• Главная

«Места силы»

Оцените материал
(0 голосов)

РАССКАЗЫ

Зачин этих заметок спрятан в том разочаровании, что многие люди утратили представление о простых вещах, как об основе разветвляющейся сложности. Простота же более наглядна, выразительна, и в ней, в свою очередь, может быть, заключена не меньшая сложность. Поскольку маленькая молекула служит началом делению всё новых сущностей…
И эти простые истории, предлагаемые читателю, подтверждают мысль, что в начале было всё-таки одно, неизменяемо маленькое. Без чего не было бы ни мира, ни нас с вами.

ДИВАН

Ему более полувека. Куплен был в те годы, когда наша мебельная промышленность встала на ноги и начала массово производить горки, или «серванты» по-деревенски, что означало посудный шкаф с двумя раздвижными стёклами, такие же платяные шкафы, которые у нас окрестили почему-то гардеробами, кресла, похожие на венские, стулья с прутяным витьём вместо спинок, диваны. Большей частью мебель строилась из клеёной рейки, фанерованной натуральным шпоном. Стягивалась по внутренним углам болтами и литыми стальными накладками. Мебель тяжёлая, надёжная – трактором не переедешь.
Диван стоял в «зале». Он недолго приноравливался к семье, скоро освоился, осуществил тихое внедрение в деревенский быт и обстановку, стал частью жизни. Раньше его сиденье было пружинным. За сорок лет пружины-таки полопались и вылущились. Отец выдрал их останки, застелил сиденье ватным одеялом и оббил чёрным родным дерматином.
Диван нельзя было причислить к деревенской меблировке. Всем своим чёрным, со светлой оторочкой прямой спинки, видом он внушал уважение, как крепкая личность со скромным, но непререкаемым достоинством, а осанкой вызывал полное доверие. Диван обладал открытым нравом, приманивал округлостями, приглашал прилечь ребёнка, а откидывающиеся по бокам диванного сиденья валики примиряли со своей длиной и долговязого взрослого. Сиденье, как нижняя челюсть, выдвигалось на некоторое расстояние из диванного черепа, пустота закладывалась дощатой вставкой, и таким образом, на порасширившемся диване можно было разместиться и вдвоём.
Вот мы со старшим братом Юрой на нём «валетиком» и спали.
…Однажды перед сном брат рассказал страшную историю про чертей, которые водились в конопле. Да я и сам видел копытные следы, замявшие конопляные стебли в землю на косом колхозном участке за глиницкими огородами. «Ночью придут, утащат!» – стращал меня Юрка и выставлял над головой два пальца, изображая рожки.
В тот раз я спал с краю. Ночью меня что-то сильно толкнуло и сбросило с дивана. На полу я проснулся и в ужасе замер. Вот они, черти! – промелькнуло у меня. Бабушка Лукерья называла их анчутками. Они, наконец, занялись мной, и что от них ждать дальше – неизвестно. Существа эти коварны и непредсказуемы. Может быть, они попытаются распилить меня колхозной циркуляционной пилой на ровные чурбачки, а то отнесут от дивана и притопят в большой луже на дороге у хаты Посметьевых. Лучше всего прикинуться невежей и ввести анчуток в заблуждение полной неподвижностью... И долго я замерзал на полу, покуда опять не заснул…
Утром мать побудила нас в школу и предусмотрительно ругнула Юрку за порывистость. Он спал неспокойно и даже лягался во сне…
…С дивана я, лёжа, смотрел новый телевизор, когда в хате было тихо и пустынно, а мне нужно было в школу во вторую смену. На диване я зачитывался новой книгой. Каких только мечтаний ни постигало на его ложе, каких бредней на нём ни примерещилось! Куда-то звало с дивана, манило добраться до неведомых, несправедливо устроенных земель – и всё там исправить.
Последний раз посидел на нём перед уходом в армию. И потом возвращался из камчатских отпусков больше не в родительский дом, а на этот поскрипывающий, постаревший, но сохранивший советскую прочность диван. Потом на нём сидели мои дочери, теперь прилегают на него внуки. Он обжит четвёртым поколением людей – немногий предмет деревенской обстановки может этим похвастать.
Он теперь стоит в малой, «школьной» комнатке, напротив окна. Отработал много лишнего. Был верен все годы. Теперь чаще отдыхает, - зимой и подавно смёрзся в выстывшей хате, морщится да ёжится… Если бы существовали деревянные награды за верность, на светлую спинку этого дивана можно было бы приколотить несколько медалей – по одной за каждое десятилетие беспорочной службы. Но настоящей наградой ему стало бы человеческое тепло. Тепло передаётся малоподвижным диванным частям, бодрит их молекулярный состав. Придаёт новый смысл всей устаревшей конструкции. Вносит жизнь.
И думается мне, что диван не служил, не работал, как «предмет» деревенской обстановки, а соучаствовал в жизни большой семьи, как личность, как её равноправный член.
И хотелось бы услышать его рассказ…

ВЕРСТАК ИЗ ДОЛИНОВКИ

Трудно найти предмет домашней обстановки, который совмещал бы столько несвойственных ему обязанностей. Но он не вполне предмет домашней обстановки, скорее даже – «не домашней»… И даже не «обстановки». Изначально он – разделочный стол с кухни в деревенской столовой. Обнаружил его в разломанном состоянии, на помойке в камчатском селе Долиновке Мильковского района, более тридцати лет назад. Его столешница двухпудового веса оказалась из качественной советской нержавеющей стали, а опорная рама, боковины и нижняя стяжная перекладина – из стали обыкновенной. На кухне они каким-то образом оказались разъединены, и заведующий столовой не нашёл ничего лучшего, как списать его и отправить в утильную яму неподалёку от раскатистой реки Камчатки. Потом я разобрался в причине столь скорбного к столу отношения: нержавейка с углеродистой сталью варится сведущими мастерами особыми электродами, а их у местного сварщика и не нашлось. Но у сварщика из мелиоративной передвижной механизированной колонны, где я в то время работал, такие электроды как раз завалялись, и он ими успешно соединил разъехавшиеся части в единое целое.
Столешницу я отъелозил наждачной шкуркой, дрелью с войлочным кругом отполировал до холодного сияния, а остальные части покрасил густой тёмно-синей краской. И больше не дрогнувший ни одной своей деталью, стол утвердился в одной из комнат новой, только что полученной квартиры в райцентре Мильково. Раньше он был высок и шаток, столешница находилась на уровне пупа, и садился я за него, будто взгромождаясь на коня без стремян. Потом отпилил ножки, уменьшая высоту опорных боковин, и теперь слетаю на него, как орёл.
Если выложить на нём из кирпичей двухтонную печь с боровком и трубой в форточку – он бы и это выдержал. На таком столе ещё можно было бы плясать. Колоть дрова или строгать доски. Красить табуретки, прямить гнутые гвозди, рубить зубилом винты. На нём не оставалось царапин от твёрдых предметов, лёгкая кувалдочка не оставляла вмятин, и не каждое калёное сверло могло проникнуть в его вязкую плоть. Грязь, опилки или засохшую краску нужно было смахнуть щёткой, рабочие пятна отмочить ацетоном и поновить металлическое стекло шлифовальной шкуркой. И он начинал блестеть, как новый.
Он ничего не замечал, но ко всему был готов. И к празднику тоже. На нём расстилалась скатерть, располагались блюда с домашними яствами, стукали об него донышками торжественная ракета шампанского и подпольная сулея с синим вином. И всегда находилось место для гостей. Как это было в Милькове – так и в Курске, куда он спустя десяток лет переехал на новое место установки. Правда, ещё год провалялся в деревенском сарае у матери в ожидании этого места. Сарай, в котором было темно и пыльно, отнёсся к металлу без уважения. В Курске его привели в надлежащий вид с помощью ацетона и шкурки, и более двадцати лет он вёл курское городское существование. Не говорю «жизнь», поскольку неодушевлённый предмет не живёт, а существует, имея неживое подобие в этом существовании. Пока, в результате стечения некоторых обстоятельств, он опять не оказался в деревне. На этот раз не в сарае, а в хате. Где и сфотографирован. Он опять при деле, служит посредником.
…С самого начала я использовал его для литераторских нужд. Писательское дело включает в себя и фразотворительное ремесло, а такой стол вполне можно назвать и литературным верстаком. На нём за несколько коротких лет была разбита пишущая машинка, написаны тысячи тысяч слов – а он этого даже не заметил. На нём столбами стояли словари и справочники, веером по нему разлетались свежие номера журналов и газет, покоились письма друзей, лежали поздравительные открытки, телеграммы о смерти близких. Теперь главное место на нём занял портативный компьютер, сгустивший в своём теле чрезвычайные возможности. Он и пишущий узел, и часть печатающего устройства с подсвеченной корректурой, архивное хранилище рукописей, разнообразных книг, фотографий, документов и рецептов засолки огурцов, проигрыватель музыкальных произведений и видеофильмов, телевизор, средство электрического общения с друзьями, родственниками и незнакомыми читателями.
Стол ничего этого не знает и отзывается на присутствие компьютера только небольшим повышением температуры под вентилятором процессора. Тридцать лет соскользнуло с его поверхности, не оставив и царапины.
Иногда я о нём думаю, восхищаясь и ужасаясь одновременно. Должно быть, его тайное предназначение – быть именно посредником. Между живым и мёртвым, между прошлым и будущим. И, как любой посредник, он обладает свойством всеобъемлющего равнодушия. Если он не воспринимает следов, значит – ничего не помнит. Он забыл, как на нём резали рыбу и овощи в столовой, забыл, сколько на нём выправлено кривых гвоздей, сколько высоких слов за ним измыслено. А случалось, над ним реяли и облака вдохновений. Но ко всему он относится с холодком. Вот и сейчас, когда я пишу на нём эти строки, он всеми своими жестокими ледяными рёбрами выражает полное равнодушие ко мне, к тому, чем я занимаюсь.
Он не помнит и того, что его вытащили с помойки, стряхнули с него рыбьи потроха, картофельные очистки и отмыли в речной воде. Его столешница, сплавленная особым образом из стали и меди, не подвержена порче, она не боится ни огня, ни мраза, в полной мере своего бесчувствия не замечает ни дней, ни лет, не отзывается на перемену времён года, оставаясь одинаково холодной и к горячим прикосновениям локтей человека, и к прохладному присутствию слесарных инструментов. Она переживёт и меня, и несколько сотен поколений людей, не поступившись ни одним атомом своего нержавеющего состава.
Всегда был в нём уверен. На него сверху струями лилась вода (соседи по подъезду уехали на дачу, краны забыли закрыть, а когда в сети появился напор, весь подъезд промок снизу доверху и заискрил мокрой проводкой), но на поверхности стола остались лишь синюшные разводы потолочной побелки. Выброси его из окна пятого этажа, о чём тайно мечтала моя уставшая от этого сооружения жена – у него погнутся боковины, да лопнет пара крепёжных болтов. Что нетрудно исправить. Даже если бы в доме случился пожар, прогорели бы перекрытия и стол свалился бы к уровню руин первого этажа – ему ничего бы не сделалось, разве от перекала на реях боковин и металле крепёжных связок возникли бы букеты цветов побежалости.
Уверенность в холодном безразличии стола ко внешним воздействиям создаёт впечатление незыблемости основ, а помещение, где он располагается, обретает значение сильного места.

…Таким и должен быть вечный верстак. Опора, на которой временами происходили подлые дела вроде колки дров. Но и свершаются местные творения.

 СОБАЧЬЯ БУДКА

Не сказать, чтобы я равнодушно относился к кошкам и собакам. Претит преувеличенное пристрастие к живности, показное единение человека и зверя. Будь человек и зверь так единодушны, не появлялись бы в трущобах города стаи одичавших кошек или банды преданных, выброшенных на улицу псов. Просто всякая тварь должна быть на своём месте. Охотничьей гончей плохо в городской квартире, – как и серенькому кошаку, коему надобен тёмный подпол, где можно словить юркую мышь. Голубоглазая нежная кошечка не должна спать в семейной постели, – но на коврике у двери, а могучий дог со стальными клыками да обретёт достойный угол на хозяйском подворье. Как и дворняга не может тосковать на балконе пятиэтажки, а должна поселиться в деревенской будке.
И не знаю ещё, может ли собачья будка служить источником силы, быть одним из мест её пребывания. Тем более, что её обитатели, кроме последнего, давно покинули этот свет, а от самой будки остался лишь проржавевший кусок крышки с несколькими истончившимися кривыми гвоздями в ней. Даже той шестидесятилетней дворовой ракиты, под которой будка располагалась, несколько лет как не стало. Но именно с обитателями будки связано много живых воспоминаний, потому будка под ракитой во дворе деревенского дома и отпечатлелась в памяти, как знаменательное место.
…Начальницей будки была моя мать. Она десятилетиями заселяла её псишками мелкотравчатой породы, попеременно именуемыми то Шариками, то Тобиками. Мелкотравчатыми потому, чтобы легче прокормить: что сама ела, то и псам давала, плюс тюря или размоченные в воде хлебные ломти. Собаки безропотно употребляли из алюминиевой мятой миски и борщи, и супы, и рыбьи головы с хвостами, а более всего рады бывали куриной косточке или свиному ребру.
В деревне собака необходима. Деревенский пёс – живое существо, более понимающее хозяина, чем другие обитатели двора. Его соратник и сожитель. Одинокому хозяину не так тоскливо длинными зимними вечерами, если знает, что за стеной избы стучит сердце верного товарища и зоркие его глаза из глубины будки буравят дворовую тьму в ожидании опасностей. Второе дело пса – служить позвонком. Чуть произошли подвижки в атмосфере деревенского покоя, залетела на ракиту наглая трещотка-сорока или стукнул в ворота почтальон – нужно подать хозяину голос, привлечь его внимание, пробудить от спячки. Утром пёс удовлетворённо попрыгает у будки, натягивая цепь, всем видом выражая сдержанную радость при виде владыки его мира и жизни, вышедшего на крылечко: значит, всё на своём месте, ничего не изменилось, можно жить дальше.
Один общий признак свойствен собакам – верность хозяину. У дворового пса верность – высший смысл его служения. Случается, хозяин без совета с псом покидает этот мир - и по собачьему сердцу проходит трещина. Его должность остаётся неизменной и у нового хозяина, быть сожителем и позвонком, но никто и ничто не сможет заменить его привязанности к прежнему хозяину, умалить его верное достоинство. Смысл существования дворового пса усекается, а глаза его иногда заплывают непонятной влагой.
…Один из псов достался матери почти взрослым. Приживался к конуре плохо, двор не считал своим и вообще отличался унынием и нетерпимостью. О таких говорят – «злобный». Злоба сама по себе для дворового пса не отрицательное качество: на внешнюю агрессию собака должна отвечать готовностью порвать супротивника в клочья – и злобность тут к месту. Но этот Тобик был как-то неумно, бессмысленно злобен.
На летние каникулы к хозяйке приезжали гости, и одна из внучек, пробегая по утрам мимо конуры за угол сарая к туалету, не забывала сунуть палку в зубы псу. Тот забивался в конуру, рычал, сверкал глазами, выскакивал, хватал палку и даже делал угрожающие прыжки в сторону малолетней глупышки. Видно, у прежних хозяев его дети дразнили палками щенка сызмальства и воспитали в нём ненависть именно к детям. Бабушка отчитала внучку, но той было не впрок. Мой младший брат Володя как раз подъехал на мотоцикле навестить мать, когда собака сорвала цепь, бросилась на ребёнка и искусала руки и лицо.
Дворняга не должна нападать на ребёнка, а если это случилось, значит, что-то сбилось в собачьих «настройках» и раздражение от детской шалости взяло верх над внутренне свойственному собаке запрету на агрессию против детей. Ребёнок, скажем, сделал вывод об опасности своих забав, но дворовая собака не интеллектуал, она впадает в капкан двойственности, не имея смирения.
Эта собака пропащая, не годится даже на роль дворняги. А «процесс» отбраковки прост...
На верстаке в сарае Володя нащупал молоток. Один удар прекратил собачьи мучения…
…«Последний» материн Шарик был глумковат. Саша из Стремоуховки, муж материной племянницы Лены, привёз его от избытка помёта, когда двор оставался без надзора дворняги. Он возбуждённо сопел, лез со всеми обниматься и совсем не гавкал. Точнее, не видел объектов облаивания. Ну, на воробьёв тявкнуть, на сороку. И что ему сорока, что он – сороке? Вырос кривоногим, каким-то раскоряченным, необыкновенно подвижным, оделся тёмно-живописной блестящей шерстью, отцвечивающей рыжими подпалинами… Вырос, но разума не нажил.
После смерти матери перевёз его в Курск, сколотил новую конуру во дворе частного дома. Шарик обжил её с покорностью и чуть не с равнодушием, будто эта будка была в его жизни не последняя. И точно оказалось. С соседней улицы дважды приходил паренёк лет семи-восьми, спрашивая робко, но настойчиво – не откажемся ли мы от собачки. Его бабушке как раз нужна была во дворе собака, а съездить на центральный рынок и приглядеть себе кандидата в кошачье-собачьем ряду, где живность отдавали даже просто в хорошие руки, он не догадался. Мне же приходилось покидать городское жилище, и я часто просил знакомых хотя бы один раз в день покормить пса. Так что третий визит того паренька увенчался успехом. Шарик, бодро подпрыгивая, переместился на коротком поводке на новое место жительство, в другую конуру. Надеюсь – в последнюю, ибо ко двору прилагались, судя по всему, и хорошие руки…
Остановиться с подробным повествованием хотелось на предшественнике Шарика, небольшом, неприметном псе Тобике, обычной дворняжке серо-пегой масти, с живыми глазами карего цвета. Тем более, что и наш двор со своего первого дня оказался ему не чужим… Прошло немало лет, сменилось в будке на дворе несколько собак, а теперь и вовсе их не стало. О каждой дворняге воспоминается что-то одно, особенное, но легко вспоминается лишь о Тобике.
…Решил я однажды наведаться на велосипеде в Викторовку, сельцо о двух оставшихся у железнодорожной развилки домах казарменного типа. В этом сельце, что в двух шагах от станции Артаково, родился мой одноклассник Гриня Савченко, мастер спорта по лёгкой атлетике, знаменитый в округе тем, что пронёс по нашему шоссе факел с огнём навстречу Московской Олимпиаде 1980 года. Лёгкий участок эстафетного пути имел для Грини тяжёлые последствия. Все захотели попить с ним водки, и бремя славы пригнуло его к рюмке, что часто случается в этом мире. Одноклассник боролся с недугом и временами побеждал его, скрываясь от доброхотов в родном углу. В один из таких периодов мы и встретились под сенью яблони в саду.
То да сё, в пылу воспоминаний о школьном детстве спросил я о щенке мужской породы, потребном матери для охраны опустевшего двора: не знает ли Гриня, где такого взять? «Да вот же он!» - Гриня нырнул в сараюшку у дома и на ладони вынес из её закутков вполне себе щенка: «У соседки сука ощенилась, не знает, куда девать»… К новому месту обитания щенок перебрался в сумке, притороченной на руль велосипеда.
То ли место обитания ему не глянулось, то ли кличка Шарик, то ли материна кормёжка, но пёс вырос худеньким, мелким, размером с обшлаг телогрейки, не оправдывая своего прозвища, капризным до приторности и чрезвычайно плаксивым. Не нравились ему ни цепь, ни конура, ни двор с постылой хозяйкой. И всегда он – даже среди ночи – подаст о себе нудный голос, раскричится, расстонется о несправедливости судьбы. Часами, захлёбываясь от раздражения и возмущения, мог лаять вслед пролетевшему утром воробью. Ни увещевания не помогали, ни наказания даже; не проявилось в нём привязанностей и заметных привычек, – только стон и суетные жалобы от него и услышишь. То есть он доказал полную бесполезность в своей роли. Не дворняга, а чудо заморское.
Хозяйка дальновидно спускала своих псов с цепи, чтобы те ночью сходили по своим кобелиным делам, не привлекая ко двору скандальных последствий. Потому и заводила кобельков, а не сучек, чтобы не иметь забот с помётом. Пёс под утро возвращался на место своей силы, в конуру, и морда его, лежащая на порожке убежища, выражала полное удовлетворение. Так же она поступила и с Шариком. И этот единственный случай имел-таки для двора последствия: грустные или радостные – другое дело...
…Мать, конечно, обратила внимание, что Шарик на какое-то время поумерил жалобы, приглушил стоны, но не придала тому особого значения. И напрасно. Иначе приметила бы, что ко всему прочему на прежних харчах Шарик стал непредусмотренно толстеть. А щенячий писк из конуры ранним утром поверг её в столбняк. Стала гадать, откуда Шарик приволок щенка – и зачем? Чтобы скрасить одиночество?
Всё оказалось проще некуда. Гриня не посмотрел под хвост щенка, схватив в сарае первого попавшегося, мы с матерью поверили, что в нашем дворе поселился кобелёк, – а природу не обманешь. Не сбавляя стонов, Шарик… то есть, не знаю теперь, как и назвать, – кормила дитя, проявляя необыкновенную прожорливость, до тех пор, пока щенок, которого мать по своей привычке уже окрестила Тобиком, не стал выбираться из конуры на свет Божий и не освоил двор. А поскольку замена вступала в строй, мать приказала вернуть незадавшегося Шарика обратно.
Гриня не стал оправдываться и привязал блудную дочь своей соседки к яблоне. Как он объяснил, собачка, которую мы называли обидным словом Шарик, была дочерью французской болонки – но не рассказал, как та очутилась на краю цивилизованного света в Богом забытой Викторовке. Может быть, отстала от проходящих через Артаково пассажирских поездов? Плохо понимая наследственность в собачьей области, я догадался, что потомица изысканных галльских комнатных псин переместилась в захолустную деревенскую конуру. Которую она восприняла, как наказание, – и противилась ей с тоской и исступлённой капризностью. Мы же с матерью, не зная её породы, не поняли и её судьбы – служить живым украшением хозяев.
Тобик, прияв разбавленную деревенскими дворнягами кровь – и тем самым приобщивший душевно-тонкую галльскую породу деревенской нужде, – обжил и опустевшую после изъятия своей матери конуру, и просторный двор. Настала минута, когда его нужно было сажать на цепь. Из цепей, висевших на стене в сарае, я выбрал самую лёгкую. Подогнал под тоненькую детскую шейку мягкий брезентовый ошейник, замкнул металлическую дужку на карабин цепи. Пёс попрыгал, пометался, натягивая цепочку, впервые прочувствовав ограничение свободы. Поплакал. Правда, плакал недолго, – дня два. Ныл, скулил, постанывал, иногда рьяно взлаивал – но ничего поделать не мог. А потом признал цепь, как собачье бремя, – и это было правильное решение.
Такое же правильное, как и признание хозяйки владычицей двора и повелительницей его маленькой жизни. Вот эту невысокую полную женщину в преклонном возрасте, с покрытой пёстреньким платком головой, отныне нужно было считать центром Тобикова мира. С ней у Тобика установилась прочная и долговременная связь. Наступило и полное взаимопонимание. Если утром после сна мать выйдет во двор, то обязательно поздоровается с ним, а пёс ответит бурным прыганьем на пружинисто натянутой цепочке. И уходя в дом на ночь, попрощается с ним взглядом, а Тобик, должно быть, с грустью вздохнёт в ответ: спокойной ночи, старая, я тебя посторожу. Если хозяйка днём выходит редко, значит, неможется ей, и Тобик тогда долго и озабоченно рыскает взад-вперёд у конуры, дожидаясь светлой минуты её выздоровления.
Стала мать различать и Тобиковы речи. Если пёс гавчит и поскуливает – значит, пить хочет. Бодро потявкивает – газету принесли и сунули в щель забора. Лающее ворчание – на соседа, прошествующего по улице мимо двора. Раскатистый звонкий лай – на незнакомого гостя у ворот. Попусту Тобик не голосил. Мать исправляла его извещения и принимала к сведению его доклады. Так что они с матерью находились на месте своей силы.
Постепенно проявился и характер пса, исполненный беззлобия и сокрушительного добродушия. А первым этот характер понял кот Васька. Зимою мать впускала его в дом погреться у тёплой печки, безлимитно кормила, но на ночь-таки выгоняла во двор. Поскольку кот был несдержан в отправлениях, проситься на улицу не привык, а впотьмах мог нагадить по всем углам. Мать же того не принимала на дух и каяла его неотступно: «Жрёшь больше человека, а не знаешь, куда можно ходить, куда нет». Васька, искупая недостатки, добросовестно ловил мышей в сарае и во дворе, но мать не меняла своего к нему отношения. Коту, если не ночевал на тёплой навозной куче за сараем, оставалось лишь заседать нахохлившимся истуканом на верху забора как раз над собачьей будкой, наблюдая за подрастающим щенком. Ему сменили тонкую цепь на толстую, «взрослую», и насобачили новый, кожаный, двойной, прошитый суровой нитью ошейник. И однажды, что-то постигнув вещим своим нутром, кот презрел устоявшееся суждение об исконной вражде кошек и собак, спрыгнул на почву реальной обстановки, вошёл в будку и бестрепетно разлёгся на Тобиковой жилплощади. Дворовый порядок, однако, от этого не рухнул.
Более того, Тобик встретил его выходку приветливым помахиванием хвоста, а потом и сам стал подлегать сбоку Васьки. И часто смурыми морозными ночами они коротали время, согревая друг друга… Стерпелось у них на годы, до той поры, когда коту не настал его срок.
Летние гости, также подрастая, поменяли манеру общения с собаками, вежливо называя Тобика по-французски месье Тобиасом, а если кто и сунет тайком по старой привычке в конуру палку, пёс приветствовал её как элемент игры. Его невозможно было разозлить или вывести из себя. Хозяйкины внуки иногда отвязывали его от цепи, и он, радостный, шумно дыша, суматошно носился по двору за мячиком, который дети перекидывали друг другу. Если ему везло, он хватал его в пасть и с торжеством поглядывал на играющих: дескать – а вот и я! Кто-нибудь из детей мячик у него со смехом отбирал, а Тобик скалился в довольной глупой улыбке.
…Век дворовой собаки – 10-15 лет. Пёс живёт на свежем воздухе и выводить на прогулку его не нужно. Недостаток движений он восполнит бодрым рысканьем на длину цепи, по набитой до каменистой жёсткости дуге около будки.
Круг у будки мал. На неё не ополчается мировое зло, но заливают вселенские дожди, превращая территорию вокруг будки в скользкую грязь; воют осенние ветра с засекающей будочный лаз острой крупкой; свищет пурга, погребая снегом двор вместе с собачьим убежищем. Она не вечна, будка-то. Дерево ветшает, лаз выкрашивается цепью, оцинкованная жесть будочной покрышки постепенно истончается и начинает пропускать воду. Её приходится восстанавливать или заменять. Пёс обживает жильё с новыми деталями, сперва облаивает незнакомый порожек, потом ворочается в деревянном нутре, привыкая к запахам освежённого жилья. В морозы укрытие спасает от пронизывающего ветра, радиатором же отопления в ней служит собственная внутренняя энергия плюс малогабаритный Васькин калорифер. Но от летнего зноя и в ней не скроешься, приходится рыть лёжки между прохладных корней ракиты и в них прятаться.
Как-то решил в изнуряюще жаркий день искупнуть его в пруду. Думал, развеется, поплавает, полюбит водную процедуру. Проведает заодно окрестности, разузнает бугры и лощины, побегает по столетним рвам обваловки барских угодий, ещё не заросших крапивой и лопухами. Но не тут-то было. Тобик упёрся в землю всеми лапами и хвостом, тормозил когтями изо всех сил, выпуча глаза, – и близко к воротам не позволил подтащить, не говоря уж о пределах двора. Так страшился покинуть его границы.
Даже отрываясь иногда от цепи, он стремительно обследовал дальние дворовые углы, залетал и в сарай, но ни разу не выбежал на улицу или в огород, хотя все ворота и калитки были открыты. Он оставался верным рыцарем деревенского двора до последнего дня. Кроме одного исключения, к которому ещё вернусь.
В его крохотном круге у будки были нестерпимы внешние перемены. Уж как Тобик обтявкивал новый столик на дубовых столбах, вкопанных у забора, гневно тянулся к нему передними лапами и даже подгрызал широкую доску столешницы с краю, но гости хозяйки считали важным делом попить на нём чайку в тени ракиты. «Зачем это?» – будто жаловался Тобик, указуя лапой на неуместное, с его точки зрения, новшество. «Уберите!». К нему не прислушались - и пёс нехотя смирился. Тем более, что и цепь ему укоротили на несколько звеньев.
Был у него грех – куриные яйца воровал. Когда срывался с цепи – а ни одна цепь не вечна: либо сгнивает звено, либо развинчивается вертлюг на карабине, либо попросту перетирается – тут же нырял в курятник к гнёздам, под испуганный наседкинский гвалт цапал зубами тёплое, только что снесённое яйцо и глотал его вместе с хрустящими черепками скорлупы... Если бы были сложены молитвы за животные грехи, то первой можно было бы в защиту Тобика прочесть эту – за плотоядие. Тем более, что пищевого белка в материном меню почти не перепадало. Можно и так сказать об этом пристрастии: зверь в Тобике восполнял недостатки домашнего рациона.
Когда Тобик начинал у будки попрыгивать с передних лап на задние, восторженно повизгивая, значит, услышал за железнодорожным переездом, в полутора километрах от дома, знакомый звук мотоцикла моего брата Володи. Ни разу не ошибся. Володю Тобик любил. Володя и побеседует с ним, и за ухом почешет, и шерсть на загривке взлохматит, и вывалит у конуры горку привозных городских косточек. Тобик улыбчато скалился, вставал на дыбки и обнимал его передними лапами за талию – как брата. Дескать, только ты меня и понимаешь.
И у людей так же: больше любят тех, кого реже видят.
…Хозяйка осенью стала редко выходить во двор. Съехались на консилиум её дети решать, что удобнее матери будет перезимовать у того из них, кого сама выберет. Выбрала она ехать в Москву к младшей дочери. Одели её тогда в тёплое зимнее пальто, загрузили вместе с вещами в коляску мотоцикла, отвезли с предосторожностями на городской вокзал и посадили в пассажирский поезд. В Москве её должна была встретить дочь и отвезти к себе в квартиру на пятнадцатом этаже высотки.
О Тобике за хлопотами вспомнили только на следующий день. Выбор был невелик. В городскую квартиру дворнягу не возьмёшь: она за зиму разжиреет без движения, развратится от безделья… Пристроили Тобика к дальним родственникам по линии покойного отца, поселившихся у самого железнодорожного переезда. Тем более, и своя собака на подворье у них была.
На стороне всяко хуже, чем дома, даже если не морили голодом и давали крышку над головой. Главное потрясение – исчезла неведомо куда владычица и повелительница, и пёс почувствовал себя брошенным. Собачий век обессмыслился и усох. Вторая роль на чужом подворье Тобику была непонятна. Охранять территорию он не должен. Неизвестные люди выносили ему еду и питьё, сгребали в кучку помёт. Делать им доклады об обстановке было необязательно. Длина цепи не позволяла снюхаться с хозяйским псом или выяснить его намерения. Оставалось бездарно перегавкиваться, смиряясь с неизбежностью. И так до весны…
В городе мать попила нужных таблеток, накопила сил, а весной по теплу засобиралась обратно... Растопила остывшую за зиму плиту, сготовила обед, вспомнила о Тобике.
…Тобик меня, разумеется, узнал. Вильнул хвостом, позволил привязать себя к багажнику велосипеда и потрусил в пыльном облаке по полевой дороге домой. На подворье он воспрял, несколько раз нырнул в родную будку и выскочил обратно, оживляя в памяти свои собачьи воспоминания. Одобрительно тявкнул и даже изобразил улыбчатый оскал.
На шум из дома вышла мать, остановилась посреди двора. Тобик её заметил, вдруг сделал к ней несколько быстрых шагов и замер. Мне на мгновение показалось, что он хотел броситься на мать, но передумал. Тобик смотрел на неё неподвижным взглядом, исподлобья, будто оценивая сам факт её явления во дворе, в котором считалась она владычицей. Что-то странное происходило в собачьей душе. Если бы мать просто исчезла из его жизни, как это случалось и случается с сотнями и тысячами других собак, оставшихся без хозяев, он бы смог животным образом это пережить, отмучиться умиранием привязанности – и продолжил бы своё бессмысленное существование. Но если хозяйка неведомым способом снова появилась во дворе, то, получается, на эти минувшие полгода, равные проклятой, вчуже прожитой жизни, она его, Тобика, предала? «Как ты могла, старая?!» – читался в его глазах горестный вопрос.
И, хотя не я находился в центре Тобикова взгляда, мне стало тревожно и неуютно, а мать почему-то засумятилась, схватилась за сердце.
…Они, конечно, продолжали жить. Тобик по-прежнему исправно нёс службу, доносил хозяйке об обстановке, сообщал ей новости на своём языке, но не осталось в нём прежнего доверия. Как будто поугасло его горячее сердце, надтреснул звонкий голос. Пёс стремительно и необратимо повзрослел.
…Той тёплой малоснежной зимой мать позвонила из деревни по телефону и сообщила среди прочих известий: «Тобик пропадает. Заболел, ничего не ест». Мы с Володей съехались в деревню в один из дней. Что там было: то ли заражение крови, то ли клещевая инфекция? - а в эти годы у нас как раз и появились первые дальневосточные клещи – не знаю. Правая передняя лапа Тобика вздулась и стала походить на окорок. Наружная сторона культи стёрлась до мяса, под содранной на суставе шкурой блестели нитки сухожилий, но пёс уже не чувствовал боли. В глазах его появилась тоскливая покорность. Мать сказала: «Отвезите к ветеринару, он укол сделает». Но и мать, и мы с братом понимали, что даже самый чудодейственный укол Тобику не поможет. Понимали, исходя из русского представления, что человек – как и собака – умирает не от старости и не от болезни, а когда созрел, поспел. Поспеть можно и в двадцать лет, и в девяносто, а болезнь тут лишь внешний, видимый признак спелости. Пришёл и Тобиков срок. Он собирался…
Мать отвязала его от цепи, сняла истрёпанный ошейник, и пёс забеспокоился. Цепь придавала его существованию смысл, приковывала к обязанностям. Тобик почуял себя не столько освобождённым, сколько ненужным - и в этой ненужности беззащитным. Но этим движением повелительница его жизни являла последнюю милость. Пёс должен не издохнуть на пороге конуры, прикованный к ней цепью, а выбрать час и место своей смерти…
Володя обнаружил его на следующий день напротив двора за деревенской дорогой, в заснеженном, заваленном травянистым хлусом рве, на границе бывшего дворянского владения. Во влажной мягкой земле брат молча выкопал яму, зарыл в неё волглое, изглоданное болезнью тело собаки, насыпал холмик и вбил колышек, обозначая место её последнего упокоения...
…Недавно прочёл у апостола Павла о твари, находящейся в рабстве тления, его слова о том, что, начиная с Адама, в падшем мире всякое животное с человеком «совокупно стенает и мучится доныне», а освобождение его наступит со спасением человека... И опять вспомнил я о Тобике. Рассеялось в безмерном воздухе дыхание его, что хвалило Господа. Сотлела плоть. Человек по-прежнему приближается к спасению, и до освобождения стеснённой тлением собачьей души так же далеко.
Но будто навевает тем воздухом думку об этом псе, наследнике французских кровей, с виду - обыкновенной деревенской дворняге. Какой-то чуткий сторожок каждый раз вызывает из памяти картину давней детской игры в мячик во дворе у собачьей будки, Тобиков восторженно-глуповатый улыбчатый оскал…

 ДЕРЕВЕНСКАЯ ЛАВОЧКА

О местах силы я услышал от одной из своих синеглазых племянниц. Будто бы есть такие мистико-энергетические точки на планете, в которых природа достигла совершенства. В них соединяются внутреннее и внешнее, мирское и священное, небо и земля. И якобы в них происходят изменения в природе и психике человека. Мачу-Пикчу, пирамиды, даже каменные лабиринты в Кандалакше. И услышал я это от неё перед тем, когда она с кочановской лавочки ушла бродить по окрестностям.
Ах, лавочка у палисадника деревенского дома...
Она со временем обновлялась и сдвигалась вместе с перестроенным палисадником. Но не менялись ни её значение, ни точка зрения с неё, ни угол обзора...
Полвека назад отец, закончив обустройство нового кочановского дома, куда семья переехала из Глиницы, насадил, наконец, вокруг усадьбы берёзу, каштан, тополя и ракиты, огородил штакетником палисадник перед домом и постановил у огороды лавочку. Вкопал два столбика, прибил к ним толстую дубовую доску. Без этого окончательного «штриха» новая усадьба не могла считаться полноценной «картиной». В своём явлении лавочку можно было бы так же посчитать особым местом — вокруг неё сходились простота и рациональность человеческой обители, красота облегающей дом природы, в среду которой человек помещён...
Лавочка претерпевала изменения. Через десять-двенадцать лет доска от жары, непогоды и морозов ветшала, лущилась и выкрашивалась. Доску ночью на Петровки могла по обычаю выкорчевать, забросить на крышу или утащить неизвестно куда панкующая молодёжь. Отец искал в сарае новую доску и, косясь на подозрительную улицу, прибивал её намертво к столбикам блестящими толстыми гвоздями.
Сиживали на ней и мать отца, бабушка Арина, и мать матери – бабушка Лукерья. В разные годы они по очереди жили в доме, присматривали за хозяйством, когда родители уходили на работу, нянчили нас, внуков. Помню сценку из детства: бабушка Лукерья сыплет яичное крошево крохотным жёлтым цыплятам, толкущимся у лавочки. Квочка кококает, важно переминается у бабушкиных ног, чуть ли не подталкивает к корму выводок писклят, будто ладошками, кончиками полуопущенных крыльев...
Кто-то из сельчан подсаживался к бабушкам, заговаривал о жизни, делился с ними деревенскими новостями. Должно быть, вечерние посиделки на лавочке оставались их единственным способом социальной коммуникации. Придавали полноту их долгому бытию, клонящемуся к закату. Скрашивали их деньки созерцанием привычного ландшафта, согревали ослабевший взор осенним светом. Ещё различались в дымке и лесок Жёрновец на скате Чёртова бугра, поднимающаяся из тела плотины в логу ракитовая поросль, защипанная гусями трава за дорогой напротив дома...
Мать любила лавочку... В жару это место накрывали тенью сперва ракита и буйный куст одичавшей смородины с названием «Тимирязевская», потом берёза напротив дворовых ворот. Во второй половине дня – высокий тополь, а вечером, когда солнце вот-вот должно было скрыться за крышу летней кухни, – и широкие листья развесистого каштана в палисаднике.
Летом съезжались дети, внуки, правнуки. О каждом она хотела знать, кто куда собрался, чем занят в эту секунду. По вечерам беседует беседы, всех критикует, поучает. Иногда хочется сбежать от её опеки, скрыться без вести, но понимаешь, что иначе она не может. Она старшая в роду. Ответственна за каждого. Для неё детский сход вокруг лавочки — весь мир.
Ответственна до тех пор, пока в ней нуждаются дети, внуки, потом правнуки. А как они уезжают, устремляются в даль, начинают жить самостоятельно и потребность их в нужде слабеет, они постепенно, год за годом, отходят и от её сердца. Сперва её дети, потом дети их детей, и в конце всего — дети детей её детей. Она остаётся на лавочке одна...
Смотрит, как в последний раз, на Чёртов бугор, на Жёрновец. К ней подсаживается кто-нибудь из прохожих, рассказывает последние деревенские новости. Иногда и она что-нибудь рассказывает. О раскулаченном детстве, о минувшей большой войне, когда она в составе победившей Советской Армии побывала в австрийских местах, тех самых, где в годы Первой Мировой войны в плену побывал её отец. И до скончания дней испытает все те переживания и чувства, которые испытывала на лавочке её мать. Эта лавочка проводит её и в последний путь...
...Отцу рассиживаться было некогда. Лишь редкими вечерами, вернувшись с машинного табора и подвыпивши свежего бураковского самогончику, он заседал на лавочку и, бывало, заводил заунывные «Вниз по Во-олге-ге-реке», или «Ты не вейся надо мною, чё-го-горный во-орон — я не твой...» Или вот «Шумел камыш».
Я сидел рядом с ним, большим и сильным, пропахшим потом и соляром, и мне было жутковато. Никакого ворона над нами, конечно, не виднелось, но невольная-таки ощущалась гордость за то, что отец не поддастся ему, чёрному, — и даже отрицает его. Взрослым я нашёл слова тех песен, слушал «Вниз по Волге» в исполнении великой Обуховой. Они, как большинство русских народных песен, были о любви...
В опустившихся на деревню сумерках отец спросил: «Ты к чему-нибудь стремишься, псюган?» И добавил, повесив хмельную головушку: «Надо стремиться...»
Было тогда загадкой, почему, сидя на лавочке, нужно было к чему-нибудь, а то и куда-то стремиться. Имелась ли в виду под словом «стремиться» извечная деревенская мечта стать приметным в этой жизни, обрести видное положение, занять значимое место в обществе? Достичь высот в науке, искусстве, политической деятельности? Но, должно быть, лавочка обладала ещё и каким-то начальным импульсом, источала своим существованием непонятную силу, пробуждающую в сидящем на ней человеке неодолимые порывы к неизвестному.
Незнакомые ранее посещали мечтания о будущем, неизвестными по ощущениям были и первые осторожные поцелуи с девушкой с другого края деревни, первые горячечно-испытующие объятия... Лавочка обладала тайной, её влияние на молодых людей до сих пор не исследовано.
Виделась с неё и туманно-мечтательная траектория исхода, что в поздней жизни умозрительно отлилось в правила бегства, первое из которых гласило — возвращаться нельзя. Траектория возникала в человеке независимо от шатучих веяний века или следовала из хозяйственной или военной необходимости государства. Каин бегал по миру из страха перед Богом. От чего бежит нынешний человек? От трудностей, от скуки, или, наоборот, от пресыщенности? Почему он ищет повода изменить текущее, часто вполне устойчивое существование на неопределимое в своём качестве и неопределённое в своих размерениях будущее?.. Нет ответа.
Перед тем, как построить своё место силы, деревенскую лавочку, отец тоже вернулся из долголетних устремлений. Ходил на торговых судах в Америку за лендлизом, после войны завершил кругосветку по Северному морскому ледовитому пути из Мурманска во Владивосток. Рассказывал, как в редком тумане проходил проливом Дежнёва, как в беринговоморских потёмках узрел очертания Карагинского острова. Но он-то вернулся... А его траектория безотчётного бегства, будто свёрнутая в пружину, продолжала производить будоражущий импульс.
Он не подействовал на самого младшего его сына, Володю. Пропустил ли он зов, исходящий от лавочки, или нарочито не обратил на него внимания? Как бы ни было, он до сих пор живёт неподалеку от лавочки, случается — и присядет на неё...
Но импульс взбудоражил старшего сына Юрия. Того притянуло море, ходил радистом на землечерпалке по Чёрному морю, посещал Болгарию и Румынию, а потом навсегда заманила его вятская тайга. Деревья за калиткой его дачи — выше небес, стволы корабельных сосен оплели змеистые лианы, человек в сумрачном низу ощущает робость, жадно выискивая глазами редкий солнечный луч.
Старшая дочь Ольга осела на окраине страны в Одессе, в противоположность младшей сестре Антонине. Её, как повара-кулинара, привлёк Дальний Восток. Пекла хлеб в тихоокеанском посёлке Тетюхе, ныне Дальнегорск, известным тем, что в нём некогда родился Юл Бриннер, голливудская звезда из фильма «Великолепная семёрка». Импульс для неё иссяк в Москве.
Более всего качнуло меня, второго его сына. Морем заплыл дальше Дальнего Востока, запоздало подсветил отцу маяком с камчатского острова Карагинского, как бы помечая сверкающей точкой траекторию вечного бегства.
А теперь и его внуки беспокоятся. Когда я пишу эти строки, на сухогрузе бывшего Черноморского пароходства, ныне принадлежащем турецкому владельцу, один из отцовых внуков, механик холодильного оборудования, двадцатый раз огибает каменистый африканский мыс Доброй Надежды. Проще перечислить места, где он не бывал.
Моя синеглазая племянница, которая сошла с деревенской лавочки несколько лет назад, в байкерских поисках места силы оказалась в Таиланде, вышла замуж за тайца и родила дочь Агату. Их навещает тайская бабушка-колдунья, которая жуёт бетель и непрерывно беседует с духами. Обезьян там в специальных школах учат срывать с пальм кокосы, слоны запросто бродят по дорогам, в год снимается по шесть урожаев картошки, а люди не умирают, но перевоплощаются.
Нет, не посидит, вероятно, Агата на кочановской лавочке. Да и невелика потеря: с её лавочки виден не надсадный Чёртов бугор, а синий океан и горячий песок на берегу. Агата посасывает грудь и смородинками чёрных нерусских глаз смотрит на мать. Они обе находятся на месте своей силы...
Однако на кочановскую лавочку возвращаются мои дети, стали заседать на ней мои внуки.
Неизвестно, какой импульс они наследуют на ней. Импульсом трудно управлять. Мне, сломавшему правила бегства тем обстоятельством, что я вернулся, подобно отцу, на место силы, желательно знать: будут ли мои внуки наследовать эти правила, или же они лишь поддадутся безликой и безучастной к человеку траектории? Исключения из правил бегства позволяют спеть на лавочке «Шумел камыш», траектория — неизвестно.
...Весной нужно будет сменить доску на кочановской лавочке. Прежняя едва держится на столбиках, потрескалась, её края обкрошились. Подходящая доска как раз нашлась в сарае.
Её должно хватить на десять-двенадцать лет...

 ПРОГОН

Он представляет собой техническое земляное сооружение. Попросту – обвалованная грунтовая дорога километровой длины от деревни Кочановки до железнодорожного полотна. Прогон имеет свою историю…
Широкое строительство железных дорог в России началось в середине девятнадцатого века. Транссибирская магистраль, ради создания которой правительство влезло в долги, как стальной шов, стянула огромную страну. Сеть железных дорог развивалась и в европейской части Российской империи. Отрезок строящейся в начале прошлого века дороги Киев-Воронеж пролегал у Кочановки.
Хотя на строительстве российских железных дорог уже местами применялись экскаваторы и бульдозеры, закупленные в Европе и Америке, основная часть работ производилась вручную. Трудно поверить, но для выравнивания рельефа местности до прокладки железнодорожного полотна с помощью лопат и тачек срывались холмы, заваливались грунтом обширные овраги. А ещё отсыпались переезды, оборудовались лизерты – полосы отчуждения по обе стороны полотна, и прогоны – отводные вспомогательные дороги.
Строили артелями. Сотни деревенских мужиков нанимались на строительство с шанцевым инструментом, подводами и лошадьми, разбивались на десятки. Десятником на строительстве прогона в 1911 году был и мой дед Фанас. Видится картина вековой давности… Едва над Глиницей и Кочановкой забрезжит летнее утро, по росной траве к железнодорожному полотну уже тянется череда бестарок и фур. По бечёвкам, натянутым геодезистом на колышки, мужики снимают лопатами полуметровый слой почвы, тачками и телегами вывозят в поле, роют водоотводные канавы по обе стороны дорожного полотна, отсыпают снегозащитные валы. Спустя два-три года и дорога, и канавы, и валы зарастут травами. Это сооружение сольётся с окружающей местностью, лишь правильные формы укажут на его рукотворное происхождение.
Таким образом, прогон стал деревенским достоинством. Толика участия в масштабном имперском проекте приблизила Глиницу и Кочановку к пространству страны.
Прогон был дорогой во внешний мир. С прогона, а потом огородами, начинался путь на другой край деревни к остановке рабочего поезда. На нём можно было доехать до Льгова, Курска и Глушкова, а оттуда на междугородних поездах – до Киева и Воронежа, Ленинграда и Москвы. Чтобы увидеть потом и Челябинск, и Владивосток. По прогону добирались до автобусной остановки на селекционной станции. Автобусы ходили не только между райцентром и местными деревнями, но до Рыльска и Сум, до брянских и белорусских окраин.
По прогону из деревень утекали в мир молодые силы, уходили парни и девушки, которым не нашлось на родине места и работы. Они не возвратились… Уходили и романтики, искушённые запахами далёкой тайги и морской соли. Уходили жаждущие правды. Ушёл и один молодой человек, чтобы вернуться в опустевший родительский дом спустя тридцать лет…
…Мой товарищ, выросший в обделённой семье, признавался, что искал в семье полноты. Ему не хватало ближних. Родственников, братьев, сестёр. Его жизнь потом и сложилась в открытом общении с людьми и миром. В противоположность ему мне приходилось искать уединения в большой семье: пятеро детей, отец с матерью, одна из бабушек, а то ещё жила троюродная сестра откуда-то из Белореченска. Это началось сразу, как освоил чтение. Книги занимали моё воображение и свободное время, а чтение превратилось в род тихого, но навязчивого заболевания. Старые люди в деревне не одобряли такой привычки, считая её опасной: «Зачитается»… Значит, уйдёт в вымышленный мир, отгородится стенами бумажных страниц от реальности жизни.
Был готов к чтению в любую минуту: читал на уроках в школе, положив книгу под парту на колени, ночью читал с фонариком в постели под одеялом, пока не садилась батарейка. Мать посылала в лавку за керосином, а я ехал на велосипеде, удерживая книгу на руле, и одним глазом смотрел на дорогу, другим – в страницу. Читал за едой, пока мать не отбирала книгу: «Память заешь!» Была и такая примета…
Тишком заползал на сеновал в сарае и в самом дальнем тёмном углу ложился на хрусткое сено под дырку от гвоздя в шифере, откуда в раскрытую книгу бил тонкий лучик света.
В сене шуршали мыши, вокруг сарая по огороду бродили и кричали сёстры, искала мать – а я не отзывался, забыв обо всём на свете. И только когда во дворе мать начинала доить вернувшуюся из похода по травяным балкам корову, тихо спускался с сеновала, выскальзывал в дверь и, как ни в чём ни бывало, представал пред очи сестёр.
Корову нужно было попасти до заката, чтобы было что подоить утром, перед новой отправкой под пригляд деревенского пастуха. А кроме меня, всегда готового, попасти корову других не находилось…
Теперь и не помню корову, которую пас на прогоне. Звали ли её Зорькой или Муськой, была ли бурой масти или белой с чёрными пятнами… Остались в памяти общие приметы. Невысокая, скорее мелкая – а мелкие коровки как раз дойкие. Несуетная. До этого приходилось пасти её с бычком либо тёлкой – до той поры, когда их можно было привязывать к колышку на лужке у дома – на самовыпас. Они по-детски резвились, взбрыкивали, залетали в ров, карабкались на валы прогона. А потом посовывались к мамкиному вымени…
Подступал для каждого свой срок, подросшего бычка продавали, тёлочку-ярку уводили на осеменение. А старую корову отец однажды ранним утром увёл по прогону пешком – на льговскую бойню. Мы плакали, расставаясь с нею. Сёстры гладили её по боками, чесали за рогами, корова стояла смирно, нежась прикосновениями. А на прогоне хватала на ходу с обочины последний пучок начинающей сохнуть травы…
Но корова, которую пас на прогоне, – вечна. Образ её необходимого семье, кроткого существа отпечатлелся в благодарной памяти. Пока она стригла траву на прогоне, временами под угрозой хворостины покушаясь на колхозные зеленя за его пределами, я раскрывал книгу и внедрялся в хитросплетения отношений между мустангерами и кабальерос. Над кочановскими просторами свистело лассо, звучали в оврагах отдалённые винчестерные выстрелы, скакал по полям всадник без головы. Зорька не доходила даже до коленного поворота прогона в его середине, трудолюбиво поворачивала обратно на другой ров. И, наконец, пресыщенная, поворачивала ко мне голову, и в её лиловых круглых глазах отражалось недоумение, смешанное с упрёком: «Когда ж ты начитаешься? Домой пора!..»
Зимой на рассвете дети с пятого по одиннадцатый класс собирались в среднюю школу при Льговской селекционной станции. Идти туда от нас три километра. Неезженная дорога, а скорее, тропа, перемахивала железнодорожное полотно, по посадке вползала в густой парк селекстанции – и по нему подступала к собственно школе. А начинался путь в школу с кочановского прогона. Прогон заносило. Снега были высокие, – переметали и забор. Хорошо, если дорогу чистили бревенчатой бабой-волокушей, прицепленной к трактору. В том случае, когда дорога через железнодорожный переезд на селекционную станцию в километре от прогона продолжала исправно служить для перевозки жома с сахарного завода, подвозки почты или продуктов в магазин – прогон чистили нескоро. И тогда школьникам приходилось покорять его пешком.
…С мелюзгой старшеклассникам возиться было некогда. Они уходили вперёд – рослые, мужиковатые, как сомы, – и пробивали по целине первую струистую стёжку. За ними шли девчата-старшеклассницы, а уж потом катилась невообразимая мелкая рыбёшка… Весенней распутицей школьный народец двигался по подсохшим травяным рвам, а уж когда трава набирала рост – шагал наезженной машинами колеёй.
А травы на прогоне вырастали преизрядные. Попадался кое-где репейник или татарская колючка, – но только потому, что везде пролезут. Местами пробивались клеверные куртинки, занимал своё место подорожник, но основной тяж прогона зарастал скромницей овсяницей, неукротимым пыреем и травой-муравой: её ещё называют топтун-трава, или, по-научному, горец птичий - чем сильнее её топчут и щиплют, тем гуще в ответ она отрастает. Заводился самосевкой и кустарник. То всплывёт из трав купина жёлтой акации, то высунется хамовитая бузина или стебель американского клёна. Или неприступно утвердится куст шиповника. Но чаще всего оно безжалостно высекалось, дабы не дать хода облесению травяного угодья.
И теперь, когда коров на деревнях не осталось, прогон продолжал подкашивать наш сосед Мулюй, когда ещё был в силе, или Цыган – на прогоне почти чисто. По ости пробивалась муравленная отава, свежая трава. Кое-где остался шиповник, немного акации, матереет с годами ствол дикой яблони… Да вот недавно при отводе трубы от газовой магистрали канаву пустили прямо по прогону. Плохо закопанный ров режет взор, вопиёт о беспорядке.
…У всех были дети, а в некоторых семьях и пятеро-шестеро. Они питались и коровьим молоком. Коров нужно пасти летом, зимой кормить сеном. Сено добывали на лугах, в лизертах, на склонах логов, на опушках лесов, на прогоне. Помнятся эти ровные зелёные покрывала склонов, с параллелями натоптанных коровьих стёжек, ныне зарастающие дурниной, изрытые оспинами ям – перед революцией местная помещица княгиня Толстая собиралась усыпать склоны логов саженцами антоновки (товар ходовой, курская антоновка поставлялась даже к императорскому столу) – и на каждом склоне видятся воображаемые пунктирные границы участков, которые обкашивались на сено. Участки, кажется, не делили. Кто первый явился с косой – того и сено. Деревенскому мужику в страдную летнюю пору нужно было урвать от колхозных дел вороватый часок, чтобы на бегу, спрыгнув с подножки машины или с гусеничного трака, выхватить из-за кабины косу, чиркнуть по полотну монтачкой и вкоситься в травяную делянку.
Пишу «вороватый» потому, что по прихоти нашего земляка, недорезанного троцкиста Никиты Хрущёва, ставшим на ту пору главой государства, начали бороться с инстинктами деревенских жителей в судорогах последнего обобществления народного богатства. Урезались подворья, в садах вырубались кустарники и фруктовые деревья, ограничивались покосы сена. Сановное безумство тогда не было принято обсуждать, а деревенское начальство сквозь пальцы смотрело на самоуправство мужиков. Да и самим было невдомёк об этом, как его считали, «индивидуализме», – детей не рожать, что ли?
Косили и по ночам, при свете луны. Случались схватки за кустами и чёрный мордобой – если не удавалось поделить участок миром. Не было слышно, чтобы кого-нибудь подняли на вилы…Но вот пасти коров на угодьях не возбранялось. С пастухами-книгочеями…
…И пока читал, между четвёртой и седьмой главой книги по прогону прошелестела ватажка школьников, возвращавшихся со второй смены, да и симулянты из восьмого «Б» молчаливо прошмыгнули. Им нельзя показать, что прогуляли уроки, что в старых окопах в зарослях парка селекционной станции резались в карты или мастерили поджигные. Потом прошагали в деревню старшеклассники с деловыми разговорами о предстоящих экзаменах. Прошла молодая пара, видно, с остановки автобуса. Хлопотливо поспешил после двенадцатой главы глиницкий селянин, за руку волоча упирающегося ребёнка, – ездили в райбольницу во Льгов. А на закате солнца проволочилась с клюкой бабка Кучумиха – ходила на селекционную почту звонить внучке в Москву…
…В человеке есть начала, которые закладывают самостояние его личности, открывают ключи жизни. Одно из начал моей жизни – прогон. На нём созидалась та личность, часть которой неизменна до последних дней.
То ли чудится теперь, то ли так и было… Как в кротком лиловом коровьем глазу отражалась фигура вопросительно замершего среди прогонных трав подростка.
С книгой в одной руке и приподнятым прутиком – в другой…

Агеев Николай

Борис Петрович Агеев родился в 1950 году в деревне Кочановке Львовского района Курской области. Окончил профтехучилище в Москве и Высшие литературные курсы. Служил в рядах Советской Армии. Работал на стройках и заводах столицы, плавал на судах Камчатского морского пароходства, был смотрителем маяка, журналистом, литконсультантом. Член Союза писателей России. Главный редактор литературного альманаха «Толока». Прозаик, печатался в журналах «Юность», «Москва», «Наш современник» и др. Лауреат Международной премии им. И.А. Гончарова, премии им. Е.И. Носова, дипломант литературного фестиваля «Золотой Витязь»(2010).
Живёт в Курске.

Другие материалы в этой категории: « «Нам заповедано любить» Вредный старик »