• Главная

Иволга, леса отшельница (продолжение II)

Оцените материал
(0 голосов)

ГЛАВЫ ИЗ КНИГИ О НИКОЛАЕ ЗАБОЛОЦКОМ

В 1984 году карагандинский краевед Ю. Г. Попов спрашивал у вдовы поэта, не был ли Заболоцкий знаком в шахтёрском городе со знаменитым учёным А. Л. Чижевским и литературоведом Г. Л. Эйхлером, на что Екатерина Васильевна ответила: «День он был на работе, возвращался домой, садился за перевод «Слова о полку Игореве» и работал до глубокой ночи. По воскресениям, если отрывался от перевода, то по необходимости ехал в Сарань, где была посажена картошка. И там он встречал только сотрудников».

Хотелось Заболоцкому что-то заработать для семьи помимо оклада жалованья. И он обратился с письмом на имя председателя Союза писателей Казахстана, предлагая свои силы для переводов из казахской поэзии. Как вспоминала Е. В. Заболоцкая в одном из писем к Ю. Г. Попову (от 9 ноября 1983 г.), «ответ на это письмо получен не был, что Николай Алексеевич воспринял болезненно».
Лучше всего об этом времени рассказал сам поэт – в письме к другу, Н. Л. Степанову, от 20 июня 1945 года:

«Дорогой Коля!

На днях я закончил черновую редакцию перевода “Слова о полку Игореве”. Теперь, когда переписанная рукопись лежит передо мной, я понимаю, что я ещё только что вступил в преддверие большой и сложной работы. Я знаю, что я в силах проделать эту работу. Состояние моей рукописи убедило меня в этом. Но я сомневаюсь, что у меня хватит сил довести её до конца, если обстоятельства жизни моей не изменятся к лучшему. Можно ли урывками и по ночам, после утомительного дневного труда, сделать это большое дело? Не грех ли только последние остатки своих сил тратить на этот перевод – которому можно было бы и целую жизнь посвятить и все свои интересы подчинить? А я даже стола не имею, где я мог бы разложить свои бумаги, и даже лампочки у меня нет, которая могла бы гореть всю ночь.
Сидишь целый день на работе, копируешь чертежи и страстно ждёшь той минуты, когда сможешь вернуться домой и взяться за перо. Но вот приходит она – эта минута. Пройдёшь по жаре 3 километра, с книгой в руках поешь, берёшь перо и чувствуешь, что ты уже слаб, что отдых нужен, нет свежести в голове, мысль сонная, перо не идёт. А ты знаешь – какая это работа. Можно написать десяток вариантов на одно место – и ни один вариант не подойдёт. Так иногда доходишь до самоисступления, и, проклиная всё, засыпаешь. И на завтра – та же картина. Только по воскресеньям дело меняется, но сколько же нужно этих воскресений, боже мой?!»
Впрочем, никакие житейские препятствия уже не способны были его остановить. Как тьма до свету, так и проза до поэзии:
«Сейчас, когда я вошёл в дух памятника, я преисполнен величайшего благоговения, удивления и благодарности судьбе за то, что из глубины веков донесла она до нас это чудо. В пустыне веков, где камня на камне не осталось после войн, пожаров и лютого истребления, – стоит этот одинокий, ни на что не похожий собор нашей древней славы. Страшно, жутко подходить к нему. Невольно хочется глазу найти в нём знакомые пропорции, золотые сечения наших привычных мировых памятников. Напрасен труд! Нет в нём этих сечений, всё в нём полно особой нежной дикости, иной, не нашей мерой измерил его художник. И как трогательно осыпались углы, сидят на них вороны, волки рыщут, а оно стоит – это загадочное здание, не зная равных себе, и будет стоять вовеки, доколе будет жива культура русская.
Есть в классической латыни литые, звенящие, как металл, строки; но что они в сравнении с этими страстными, невероятно образными, благородными древнерусскими формулами, которые разом западают в душу и навсегда остаются в ней! Читаешь это слово и думаешь: – Какое счастье, боже мой, быть русским человеком! (здесь и далее курсив мой – В. М.)
Мой перевод – дело, конечно, спорное, так как, будучи рифмованным и тоническим, он не может быть точным и, конечно, внесёт некоторую модернизацию. Здесь чутьё и мера должны сыграть свою роль. Я счёл бы задачу решённой, если бы привнесённые мной черты не противоречили общему стилю, а современный стих звучал достаточно крепко, без «переводной» вялости и жвачки.
Это сделать тяжело.

Всё, мой дорогой. <…>».

Через две недели, 4 июля, Заболоцкий сообщил Степанову, что перевод в основном готов. Поэт почти заново переписал то, что было сделано семь лет назад, оставив нетронутыми чуть более трети из трёх сотен строк, и перевёл остальную часть текста поэмы. Теперь он подробно раскрыл свой замысел:
«Моей первой целью было: дать полноценную поэму, которая, сохраняя в себе всю силу подлинника, звучала как поэма сегодняшнего дня – без всяких скидок, предосталяемых переводу. И часто, читая самому себе свою поэму, я мысленно говорю вам, мои друзья: «Дайте мне на пару часов Колонный зал, и я покажу Вам, как может сегодня звучать «Слово о полку Игореве»!»
Вторая моя цель была: как можно меньше отступлений от оригинала. Я сделал всё, что было в моих силах, поскольку это можно было сделать для тонического рифмованного стиха. Сейчас ещё есть ряд недоработанных мест, но они доработаются к концу лета.
Итак – я пошёл по наиболее скомпрометированному пути: по пути Минаева-отца и Гербеля, и пошёл по этому пути потому, что, несмотря на их неудачи, всё же их путь был правилен. Надо было решить основной вопрос: стихи это или не стихи? Для ХII века это было тем, что для нас является стихами. Это несомненно. <…> Наша поэзия целиком подчинена тоническому принципу, и никакая разрушительная работа поэтов нашего века не могла поколебать тоническую стихию. Может быть, она и умрёт когда-нибудь (когда изменятся основы прекрасного в музыке), но сейчас она полна сил, имеет все возможности развиваться далее и будет жить долго. Поэтому я, не колеблясь, встал на точку зрения целесообразности тонического перевода, а встав на этот путь, без колебания принял и рифму, так как точки над i необходимы. И не раскаиваюсь. Работа была очень трудной, но я считаю её в основном удачной. <…>
Но я люблю «Cлово» и, ложась спать, вижу его во сне. Я рад, что на 43-м году жизни мне удалось пережить его в себе самом, и я с нетерпением ожидаю отпуска, чтобы ещё раз как можно глубже погрузиться в него – на прощанье».
Получив в середине июля отпуск в управлении, Заболоцкий в доме отдыха на станции Аккуль завершил отделку перевода.

* * *

С весны 1945 года возобновились хлопоты друзей поэта о его возращении в литературу.
22 марта Николай Тихонов, Илья Эренбург и Самуил Маршак обратились с письмом к Л. П. Берия. Они писали, что талантливый поэт Николай Алексеевич Заболоцкий отбыл пятилетний срок заключения, освобождён по директиве Особого совещания и оставлен по вольному найму для работы в лагере до конца войны. Далее в письме следовало:
«Автор широко известных, глубоко патриотических произведений, посвящённых величию нашей родины («Горийская симфония», «Север» и др.), Н. А. Заболоцкий является также талантливым переводчиком Руставели. Его перевод «Витязя в тигровой шкуре» был удостоен почётной грамоты и премии ЦИК Грузинской ССР. Государственное издательство привлекает его в настоящее время к работе в качестве переводчика.
Однако условия жизни и работы Н. А. Заболоцкого лишают его возможности заниматься литературным трудом. До сих пор Н. А. Заболоцкий работал чертёжником в Алтайском крае, а теперь вместе со строительством переброшен в Караганду. Климат Караганды противопоказан его здоровью и может оказаться гибельным для его 12-летнего туберкулёзного сына (жена и двое детей, эвакуированные из Ленинграда в 1942 году, переехали к Н. А. Заболоцкому полгода назад). Кроме того, для работы поэта-переводчика необходима постоянная связь с издательством, возможность пользоваться библиотеками и т. д.
Мы просим Вас разрешить Н. А. Заболоцкому переехать с семьёй в Ленинград (или Сиверскую под Ленинградом, где у его жены имеется дача). Это даст возможность талантливому поэту принять участие в важной работе. Вместе с тем мы не сомневаемся в том, что большой талант Н. Заболоцкого принесёт ещё много пользы делу нашей литературы».
Вслед за ними к всесильному Берия обратился зам. директора Гослитиздата Пётр Чагин (в начале 1920-х годов хороший знакомый Сергея Есенина по Баку и Москве). Он тоже просил вернуть к переводческой работе «одного из наших лучших поэтов-переводчиков».
Вряд ли «дорогого Лаврентия Павловича» можно было разжалобить доводами о плохом климате и болезнях детей. Ещё меньше ему было дело до «пользы литературы». Сам Берия, конечно, не ответил на эти письма. Однако, судя по справке органов безопасности, о деле Заболоцкого он всё же осведомился. Вероятнее всего, велел своим подчинённым не торопиться с разрешением на переезд поэта в центр…
Тем временем Заболоцкий явно утомился от этих бесконечных и бесплодных ожиданий. 4 июля он написал Н. Л. Степанову несколько горьких строк: «Итак, мой дорогой Николай Леонидович, уже кончился июнь, и июль на полном ходу. Утешительные твои сообщения очень мне напоминают те, которые я имел в 40-41 годах и которые так жестоко обманули меня. По опыту знаю, что если дело затягивается, то и добра ждать не приходится. Очевидно, никто из крупных людей не хочет серьёзно взяться за это дело. И мой злой рок продолжает тяготеть надо мной. Одного жаль: годы уходят, уходит искусство».
Немного ранее Заболоцкий писал к А. А. Фадееву – с горьким сарказмом, предельной откровенностью, не скрывая боли:
«Мои обязанности заключаются в механической копировке чертежей. Этой полезной деятельностью я занимаюсь семь лет и благодарю судьбу за то, что в руках моих рейсфедер, а не лопата. <…> пять лет я за что-то отбывал наказание <…>. За семь лет я прочитал с десяток случайных книг и не написал ни одной строчки. Но я физически здоров, и в душе у меня, кроме тяжкого недоумения – неистребимая любовь к моему искусству, которая только тогда умрёт, погда погибну я сам. Ко мне приехала семья, пережившая Ленинградскую блокаду. 12-летний сын болен туберкулёзом, но у меня нет средств, чтобы лечить его <…>.
Мне нужно как-то помочь. Нужно, чтобы я имел физическую возможность заниматься литературой, и чтобы семья моя имела кусок хлеба. Я знаю, что я сделал в литературе немного. Но я чувствую, что могу сделать больше. Поэтому я ещё и хочу жить. Ведь не ради моего личного удовольствия судьба сделала меня писателем».
В начале октября 1945 года Николай Заболоцкий впервые прочёл свой перевод «Слова о полку Игореве» на публике. Сначала это произошло в собственном строительном управлении. Затем в городе – в Карагандинском Доме партийного просвещения. Хотя на чтение пришло совсем немного народу – человек пятнадцать, – этот вечер стал событием в культурной жизни Караганды. В областной партийной газете «Социалистическая Караганда» появилась благожелательная заметка о вечере, которая весьма порадовала поэта. Перевод древнерусской поэмы был его надеждой, и любой положительный отзыв мог хоть немного, но повлиять на дальнейшую творческую судьбу. Автором заметки была преподаватель Карагандинского педагогического института Нонна Меделец. Похоже, она хорошо запомнила тост Сталина за русский народ, поднятый на торжествах по поводу победы в Великой Отечественной войне. «Особенно отрадно, – писала она в конце, – что перевод появился в 1945 году, в год торжества русского народа над самым заклятым его врагом, отчего яркие и звучные стихи перевода, рассказывающие о героической борьбе русского народа за независимость земли русской, звучат особенно близко и волнующе».
Заболоцкий, конечно, надеялся, что его перевод пройдёт в центральной печати – и просил Николая Степанова как-то устроить эту публикацию. Тогда бы, пожалуй, можно было бы восстановиться в Союзе писателей и перехать в Москву или Ленинград. Однако друг молчал, как видно, мало преуспев в этом деле…
Помощь пришла совершенно неожиданно – и откуда он никак не ожидал.
Начальник Особого Саранского строительного управления треста «Карагандашахтострой» Д. И. Чечельницкий и начальник проектного отдела управления П. М. Цишевский, прочтя перевод «Слова», первыми поняли, что с ними работает по-настоящему большой поэт. Они пришли к начальнику Саранского лагеря, и тот не только ознакомился с переводом, но и по достоинству его оценил.
6 сентября 1945 года в Союз писателей СССР на имя председателя правления Н. С. Тихонова было отправлено официальное письмо, подписанное начальником Управления Саранского исправительно-трудового лагеря НКВД майором Кучиным и начальником политотдела лагеря старшим лейтенантом Родивиловым:
«<…> За время пребывания в лагерях тов. ЗАБОЛОЦКИЙ Н. А. проявил себя как добросовестный и исполнительный работник, не имел замечаний и взысканий ни в быту, ни на производстве, деятельно участвовал в общественной жизни и зарекомендовал себя в качестве гражданина, безусловно достойного освобождения из-под стражи и возвращения в трудовую семью нашего народа. За хорошую работу по ходатайству Управления Алтайского ИТЛ НКВД в 1944 г. тов. ЗАБОЛОЦКИЙ Н. А. был освобождён из-под стражи и в настоящее время является полноправным гражданином, имея лишь ограничение права на местожительство (ст. 39 Положения о паспортах).
По характеру своей деятельности Саранское Строительство не может использовать тов. ЗАБОЛОЦКОГО по его основной специальности писателя, и потому тов. ЗАБОЛОЦКИЙ работает в качестве технического работника – на работе, не соответствующей ни его образованию, ни его профессии.
Между тем в течение последнего года тов. ЗАБОЛОЦКИЙ в свободное от занятий время выполнил большую литературную работу – стихотворный перевод «Слова о полку Игореве», рассчитанный на широкого читателя. Партийная и профсоюзная общественность Саранского Строительства, детально ознакомившись с трудом тов. ЗАБОЛОЦКОГО, признала его произведением большого художественного мастерства, способствующим широкой популяризации великого памятника древнерусского патриотизма в широких слоях советского народа.
Общественность Саранского Строительства, придавая большое политическое и художественное значение труду тов. ЗАБОЛОЦКОГО, нашла необходимым обратиться в Правлению Союза Советских писателей со следующим:
1) Так как ЗАБОЛОЦКИЙ Н. А. своей хорошей работой в лагерях зарекомендовал себя как гражданин, достойный возвращения к своему свободному труду, он должен в силу своих литературных способностей и знаний возвратиться к своей литературной работе.
2) Управление Саранстроя НКВД просит Правление Союза Советских писателей восстановить тов. ЗАБОЛОЦКОГО в правах члена Союза Советских писателей и оказать ему всемерную помощь и поддержку как при опубликовании его труда в печати, так и в предоставлении права на жительство в одном из центральных городов Советского Союза».
Чрезвычайно милый документ! Рядовые, в общем, энкавэдэшники одного из бесчисленных подразделений ГУЛАГа отстаивают право бывшего зэка-писателя заниматься литературой, печататься и жить там, где делается литература, – в то самое время, пока его коллеги по литературному цеху всё мешкают и согласовывают…
Как пишет Никита Заболоцкий, поэт, прочитав копию этого письма, лишь горько усмехнулся её удивительной парадоксальности: лагерное начальство рекомендует его литературный труд Союзу писателей, сотрудники НКВД просят создать ему, недавнему заключённому, условия для литературной работы!..
И снова долгое, томительное ожидание ответа из Москвы. Когда надежда, казалось, была уже потеряна, вдруг пришла телеграмма от Председателя Правления Союза писателей Николая Тихонова: «В Особсаранстрой, копия Заболоцкому. Прошу командировать Заболоцкого Николая Алексеевича город Москву сроком на два месяца». Это случилось в последний день уходящего 1945 года.
«Лучшего новогоднего подарка Николай Алексеевич никогда не получал», – свидетельствовал его сын.
Начальник Особсаранстроя Чечельницкий сразу же после Нового года издал приказ: командировать начальника канцелярии Заболоцкого в Москву с 8 января по 8 марта 1946 года, предоставив ему отпуск без содержания.
Поэт сдал дела и получил три тысячи рублей командировочных.
Прощание с женой и детьми – и поезд…

* * *

Каким было это прощание?.. Что его ожидало в Москве?..
Год спустя, когда он вновь дописывал «Лодейникова», там появились строки о том, как взглянул его Лодейников на любимую «из глубины безмолвного вагона»:
И поезд тронулся <…>.
А небольшая поэма «Город в степи» (1947) начинается с карагандинского – колючего, степного, индустриального - пейзажа:

Степным ветрам неписаны законы.
Пирамидальный склон воспламеня,
Всю ночь над нами тлеют терриконы –
Живые горы дыма и огня.
Куда ни глянь, от края и до края
На пьедесталах каменных пород
Стальные краны, в воздухе ныряя,
Свой медленный свершают оборот.
И вьётся дым в искусственном ущелье,
И за составом движется состав,
И свищет ветер в бешеном веселье,
Над Казахстаном крылья распластав.

Дым и огонь… терриконы, ветер…
Беспредельная степь – и колёса стучат на стыках:
– Кара – ганда… Кара – годна…

Восстановление жизни

Переделкино

Лев Озеров вспоминает:
«Дело было в 1946 году, в журнале «Октябрь», где я в ту пору ведал отделом поэзии.
Седой, худощавый, тщательно скрывающий свою болезненность Василий Павлович Ильенков – член редколлегии журнала, неизменно внимательный и чуткий, - без слов положил однажды на мой стол рукопись, аккуратную и разборчивую. Выделялось название: «Слово о полку Игореве». Это была именно не машинопись, а рукопись. Повеяло какой-то старомодностью. Я перелистал рукопись и посмотрел на последнюю страницу.
– Заболоцкий?! – удивился я.
– Он здесь, живёт в моей переделкинской даче, - тихо произнёс Ильенков и закашлялся.
Пока хриплый звук его кашля выталкивался из глубин лёгких, я ещё раз успел перелистать рукопись.
– Поглядите внимательно. Я лично читал несколько раз. Поэзия! О ней надо иногда вспоминать, печатая стихи, – иронично сказал взыскательный Василий Павлович. До этого Заболоцкий и Ильенков в моём сознании не сочетались. Любопытно!
Через несколько дней Ильенков появился в редакции вместе с Заболоцким. Николай Алексеевич сразу же показался мне человеком внятным и ясным в общении, таким же, как и его рукопись».
Озеров принялся читать Заболоцкому его строки, «с их мощной живописью», то из «Горийской симфонии», то из «Столбцов». Ему запомнилось, как быстро менялось в ответ бледное лицо поэта: сначала оно осветилось улыбкой, потом там попеременно мелькнули недоумение, понимание, ирония, благодарность. Наконец Озеров перестал декламировать и просто сказал:
– «Слово» – прекрасно. Постараюсь убедить начальство, что надо немедля печатать. <…>
Заболоцкий поблагодарил, затем молча встал и вышел”.
Редактор «Октября» Фёдор Панфёров, прослушав перевод в чтении сотрудника, думал недолго:
– <…> «Слово» печатаем. <…>
На редколлегии всё повторилось сначала. Успех «Слова» был несомненным, голосования не потребовалось».
…Что до писателя Ильенкова, то он ныне забыт, - если про него иной раз вспоминают, то лишь как об отце известного философа 1960-1970-х годов Эвальда Ильенкова. А в своё время Василий Павлович был довольно известным прозаиком, автором искренних и простых рассказов, нескольких романов, лауреатом Сталинской премии. Он был родом из семьи священника, получил неплохое по тем временам духовное и светское образование. После революции вступил в партию, работал журналистом, служил в РАППе; в годы войны – корреспондент главной армейской газеты «Красная звезда».
С Николаем Заболоцким Ильенкова познакомила Ирина Николаевна Томашевская. Как видно, писатели быстро сошлись: прозаик часто приезжал к поэту в Переделкино, где они подолгу беседовали. Содержание их разговоров осталось неизвестным: ни тот, ни другой об этом никогда не говорили. Понятно, им было, что рассказать друг другу: Ильенков, семью годами старше Заболоцкого, прошёл войну, а Заболоцкий имел за плечами лагеря…
Многих писателей Ильенков тогда изумил тем, что предоставил кров в общем-то незнакомому человеку, – но для самого Василия Павловича это было делом естественным.
Николай Корнеевич Чуковский вряд ли знал о том, что московская милиция приказала Заболоцкому в двадцать четыре часа убраться из города, однако хорошо понимал: долго скитаться по чужим углам поэт просто не мог, а никакого выхода не предвиделось…
«И вдруг весной 1946 года я узнал, – пишет он, – что писатель Ильенков разрешил ему поселиться в своей просторной даче в Переделкино.
Это был отважный и удивительный поступок, тем более удивительный, что Ильенков не только не принадлежал к числу старых друзей Заболоцкого, но не был с ним даже знаком».
Они оказались соседями по дачам.
Николай Корнеевич и Марина Николаевна Чуковские тоже сделали для поэта доброе дело: нашли одну пожилую москвичку и уговорили её прописать Заболоцкого в своей квартире, чтобы избавить его от превратностей нелегальной жизни в столице.
Марина Чуковская оставила небольшие воспоминания о Заболоцком. Её особенно поразил один случай, произошедший в начале 1946 года, когда поэт появился в Москве. «<…> он как-то пришёл к нам. Степенно пил чай, степенно закусывал бог знает какой послевоенной едой. А ведь сытым вряд ли был… Рассказывал о семье, оставленной в Караганде. В Николае Алексеевиче прежде всего бросалось в глаза его наружное спокойствие, неторопливость, полное отсутствие какой бы то ни было экзальтации. Казалось, ровное и спокойное состояние духа не покидает его. А что было внутри – не знаю… Близко к своей душе он не очень-то подпускал.
Мой двухлетний сынишка во все глаза глядел на незнакомого дядю. И вдруг протянул Николаю Алексеевичу сухарь:
– Дядя, на…
Николай Алексеевич улыбнулся. Блеснула золотая короночка на переднем зубе.
– Спасибо! – как взрослого, поблагодарил он ребёнка и, привстав, крепко пожал ему ручку».
Когда годы спустя Марина Николаевна прочла стихотворение «Это было давно», она сразу же припомнила этот сухарь, протянутый младенцем-сыном поэту: не этот ли «ничтожный случай запал ему в душу»?.. Разумеется, она не могла тогда знать о письме Заболоцкого к сыну Никите 1944 года, где говорилось о поминальной милостыне на сельском кладбище, что подала ему крестьянка.
Стихотворение «Это было давно» написано в 1957 году. Вполне возможно, что Заболоцкий помнил и этот детский сухарик, когда писал строки:

…И, бросая перо, в кабинете
Всё он бродит один
И пытается сердцем понять,
То, что могут понять
Только старые люди и дети.

По закону парных случаев ему дважды подали милостыню – рукой старухи и рукой ребёнка…
«Поселившись в чужой пустой даче, Николай Алексеевич начал вить гнездо. Прежде всего он нанял человека и вместе с ним вскопал в саду участок под огород и посадил картошку. Эта работа продолжалась несколько дней, в течение которых Николай Алексеевич трудился от зари до зари, переворачивая землю лопатой. Помню, меня это несколько удивило, – вспоминал Николай Чуковский. – Я и сам, как и он, не имел в Москве жилья и жил с женой и детьми в пустой отцовской даче. Как и у него тогда, мои литературные заработки носили случайный характер и были крайне скудны. И всё-таки я рассчитывал только на литературные заработки и огорода не заводил. Я сказал ему об этом.
– Нет, – ответил он, – положиться можно только на свою картошку.
Я понял, до какой степени он, выйдя из лагеря, чувствовал себя неустойчиво. Он знал, какая тень продолжала лежать на нём, что эта тень будет долго мешать ему вернуться к профессиональной литературной работе, не обольщался тем, что ему удалось получить кое-какую переводную работу, и готовился ко всему».
Николаю Леонидовичу Степанову запомнилось, как в самом начале своей переделкинской жизни они с Заболоцким пошли в гости к Борису Пастернаку. В разные годы Заболоцкий по-разному относился к его поэзии. Несомненно одно, стихи Пастернака военного и послевоенного времени он очень ценил, – недаром уже в конце жизни советовал молодому поэту Андрею Сергееву читать его последние стихи: «<…> это, конечно, лучшее из всего, что он написал; пропала нарочитость, а ведь Пастернак остался, – подумайте об этом, это пример поучительный». Вполне возможно, что об этой самой перемене Заболоцкий и хотел поговорить с Борисом Леонидовичем. Однако серьёзного разговора наедине не получилось. У Пастернака были гости: Константин Федин и Николай Погодин. Жёны ещё не переехали на дачи, и застолье было чисто мужским, с обильной выпивкой. Говорили о какой-то пьесе Погодина. «Федин был строгий, красный. Пастернак был весёлый, смеялся добродушно и заразительно. <…> Пили они, каждый, дай Бог, - пишет Степанов, которого удивило количество напитков, поданных к ужину. – Лишь Погодин понемногу мрачнел и становился молчаливее. Пастернак и Федин сохраняли оживлённость и несколько кокетливое изящество. Николай Алексеевич довольно быстро пьянел и тоже постепенно мрачнел». Словом, ожидаемой беседы с поэтом у него не получилось… Степанов рано покинул застолье, а Заболоцкий пришёл только к утру, «разрумяненный и не вполне твёрдо стоящий на ногах».
По убеждению Степанова, это был случайный и исключительный эпизод из переделкинской жизни его друга, который обычно не позволял себе такого времяпрепровождения – «и по причине отсутствия средств, и по соображению самодисциплины».
На даче Ильенкова Заболоцкий значительно переработал карагандинский текст перевода «Слова о полку Игореве», основательно изучив в столичных библиотеках те научные материалы, которые были ему недоступны в Караганде. К тому же он учёл замечания специалистов по древнерусской литературе, которые были ему сделаны на обсуждениях. Спустя несколько лет Дмитрий Сергеевич Лихачёв сказал о переводе Заболоцкого, что он – « <…> несомненно, лучший из существующих, лучший своей поэтической силой».

* * *

В Переделкино Заболоцкий отдыхал душой – может, впервые после долгих лет испытаний и лишений. Лесная тишина, янтарные корабельные сосны, родниковой чистоты воздух. Была весна; с высоких ветвей лилось пение невидимых птиц и радостное их щебетание…
Тут был другой мир, бесконечно далёкий от московской сутолоки, напоённый покоем и вечной жизнью земли и небес. Он начинался сразу же с крохотной загородней станции, где Заболоцкий высаживался из пригородного поезда, идущего с Киевского вокзала. Поэт, с наслаждением вдыхая запахи хвойной свежести, шагал по тропе мимо сосен вдоль железнодорожного полотна, потом сворачивал в глубину лесного массива, огибая сельский погост. Справа на пригорке золотился куполами старинный храм, слева – нежно зеленели заросли лиственного леса: молодых берёзок, осинок, ольхи, тополей. Тропа немного спускалась, и он по деревянному мостику переходил неслышную реку Сетунь, в заводях которой важно плавали сизо-золотистые селезни и неприметные, цвета палой листвы утки. По давней привычке, Николай Алексеевич приглядывался к окружающей природе, подмечая белёсые цветы придорожной крапивы, выводок утят на речной глади, ведомый довольной матерью-уткой, белоснежные черёмухи, в гущине которых щёлкал соловей. Подходя к своей даче, поэт уже сбрасывал с плеч утомление, что наваливалось за день в городе…
В три-четыре месяца московской жизни ему удалось добиться почти невозможного – того, что недавно он и представить себе не мог…
28 апреля 1946 года он писал жене:

«Милая моя Катя!

Вчера мне сообщили, что документы о проживании нашем в Москве подписаны и в Караганду отправлена телеграмма о выдаче тебе и детям пропуска на въезд в Москву. Что касается меня, то сейчас я буду заниматься переменой своих документов на московские и пропиской здесь. Это уже технические дела, – самое главное сделано всё. В членах Союза я также восстановлен. Нечего и говорить, что я вполне доволен: не зря прошло то время, которое я здесь провёл.
Так как мои издательские дела совсем ещё не оформлены и я по-настоящему ещё и не занимался ими, то мне приходится делать долги. На днях тебе отправлена телеграфом вторая тысяча рублей. К середине мая вышлю деньги на выезд, так как самому мне, видимо, не придётся ехать за вами. От Союза будет телеграмма в Карагандинский Обком партии, и вам устроят проезд в прямом вагоне. <…>
Здесь меня знают, любят и ценят. Мне в ожидании пришлось вести очень сложную жизнь, но мне очень помогли друзья, и теперь очень всё хорошо. В частности, М. К. Тихонова, которая очень любит и ценит тебя, сделала для нас немало. Меня знают и любят самые неожиданные люди, и это очень приятно. Действительно, это не преувеличивали, когда писали нам в письмах, что меня знают. Ну, обо всё этом поговорим потом. Как я рад, Катя, что скоро тебе будет полегче, что ты успокоишься за меня, что мы будем получше жить! Конечно, не всё сразу наладится, но всё будет постепенно. Ты много заслужила, и, может быть, теперь судьба хотя отчасти тебя вознаградит. <…>
Тебя все так ждут и все тебя так любят! И я втайне горжусь тобой, когда меня спрашивают:
– Где вы её такую достали? <…>
Крепко целую тебя и детей. <…>

Твой Коля».

В июне семья была уже с ним в Переделкино…

Светает – пора!..

Среди всей этой, в общем-то большей частью бытовой, суеты по обустройству какого-никакого московского гнезда, по возобновлению своей переводческой деятельности, которая приносила бы устойчивый заработок, у Заболоцкого – быть может, неожиданно для него самого – стали проклёвываться, как почки по весне на оттаявшей ветке, собственные стихи.
Чуть ли не восемь лет молчания – лагерная немота – ежедневный труд выживания – обуза чертёжной рутины… Он и сам уже зарекался писать стихи, что принесли ему и семье больше горя, чем радости. Правда, о последнем – знала только жена. Конечно, это говорено было в сердцах, – да и кому не известно, что зарекаются как раз тогда, когда мучительно и больше всего на свете желают именно этого…
Первым его стихотворением после многолетнего молчания было «Утро», помеченное сначала 16 апреля 1946 года, а затем, в Своде стихотворений 1948 года, – 3 мая.

Петух запевает, светает, пора!
В лесу под ногами гора
серебра. <…>

Образ рассвета – и нового этапа его поэтического творчества.Тут всё пронизано символикой, чуть ли не каждая строка. Поэт – воин, чудом уцелевший в сражении; он прислушивается и к природе – и к своей собственной душе:

Там чёрных деревьев стоят батальоны,
Там ёлки как пики, как выстрелы – клёны,
Их корни как шкворни, сучки как стропила,
Их ветры ласкают, им светят светила.
Там дятлы, качаясь на дубе сыром,
С утра вырубают своим топором
Угрюмые ноты из книги дубрав,
Короткие головы в плечи
                                вобрав. <…>

Если в «Столбцах» прямые лысые мужья сидели как выстрел из ружья, то теперь как выстрел – клёны: вечная природа-жизнь побеждает игру воображения. Жизнь – не озорство, не сатира: жизнь – это всерьёз.
Стук дятла отнюдь не угрюм, он весел, деловит, – угрюмы же – воспоминания о прошлом… Одновременно дятел – метроном, он отстукивает время…

Рождённый пустыней,
Колеблется звук <…>.

Пустыня недавней неволи наконец-то ожила звуком – стихами, песней.

Колеблется синий
На нитке паук. <…>

Кто он, этот паук – соглядатай утра? Так ли он страшен?..

Колеблется воздух,
Прозрачен и чист,
В сияющих звёздах
Колеблется лист.

Лист – это само его, новое, живое и свежее, стихотворение. Звёзды в лучах рассвета, конечно, гаснут и глазу не видны – но поэзия всегда купается в их сиянии.
И, разумеется, давние спутницы его стихов – птицы – тоже тут:

И птицы, одетые в светлые шлемы,
Сидят на воротах забытой поэмы <…>.

Наступает день – и вот показывается муза, обновлённая, юная, радостная, – она в образе безымянной и, пожалуй что, незнакомой девочки, словно бы только что проснувшейся от сна:

И девочка в речке играет нагая
И смотрит на небо, смеясь и мигая. <…>

И рефреном:

Петух запевает, светает, пора!
В лесу под ногами гора серебра.

Жизнь – драгоценна. Пора – снова жить, творить, любить!..
…Кто-то, возможно, спросит: а почему паук – синий, синих пауков-де не бывает?
Синий – потому что на ярком солнце чёрное отливает синевой.
И ещё синий – густо-голубой – любимый цвет Третьего отделения («И вы, мундиры голубые…»), и затем всех последующих органов безопасности – условно говоря, динамовцев. (Кто-то ведь пел Лермонтова – необычно серьёзным голосом – ещё недавно, в неволе, на Алтае – вечером, на пороге сельской халупы: «Выхожу один я на дорогу…»)
Синий – могло быть написано и бессознательно: по толчку-импульсу гениальной интуиции: слишком резкий эпитет – и единственно тут верный.

Весна послевоенная

Долго наступало это утро – но пришло; и звук, рождённый пустыней, запечатлелся в слове.
Пафос первого, после вынужденной немоты, стихотворения Заболоцкого сдержан, трезв, прозрачен, чист и вполне отчётлив: он предвещает новое слово. И в последующих стихах весны 1946 года это слово появляется на свет – живёт, поёт, пророчит, радуется, торжествует:

И, играя громами, в белом облаке катится слово,
И сияющий дождь на счастливые рвётся цветы.
                                                              («Гроза»)

В рогах быка опять запелатлира,
Пастушьей флейтой стала кость орла,
И понял ты живую прелесть мира
И отделил добро его от зла.

И сквозь покой пространства мирового,
До самых звёзд прошёл девятый вал…
Откройся, мысль! Стань музыкою, слово,
Ударь в сердца, чтоб мир торжествовал!

                                                   («Бетховен»)

Начинай серенаду, скворец!
Сквозь литавры и бубны истории,
Ты – наш первый весенний певец
Из берёзовой консерватории.

Открывай представленье, свистун!
Запрокинься головкою розовой,
Разрывая сияние струн
В самом горле у рощи берёзовой.

Я и сам бы стараться горазд,
Да шепнула мне бабочка-странница:
– Кто бывает весною горласт,
Тот без голоса к лету останется.

                       («Уступи мне, скворец, уголок»)

С безоглядной откровенностью и невиданной прежде у него щедростью Заболоцкий выплёскивает изнутри своё лирическое начало, которое он столько лет таил в душе, не давая ему ходу:

С опрокинутым в небо лицом,
С головой непокрытой,
Он торчит у ворот,
Этот проклятый богом старик.
Целый день он поёт,
И напев его грустно-сердитый,
Ударяя в сердца,
Поражает прохожих на миг. <…>

И боюсь я подумать,
Что где-то у края природы
Я такой же слепец
С опрокинутым в небо лицом.
Лишь во мраке души
Наблюдаю я вешние воды,
Собеседую с ними
Только в горестном сердце моём.

О, с каким я трудом
Наблюдаю земные предметы,
Весь в тумане привычек,
Невнимательный, суетный, злой!
Эти песни мои –
Сколько раз они в мире пропеты!
Где найти мне слова
Для возвышенной песни живой?

И куда ты влечёшь меня,
Тёмная грозная муза,
По великим дорогам
Необъятной отчизны моей?
Никогда, никогда
Не искал я с тобою союза,
Никогда не хотел
Подчиниться я власти твоей, –
Ты сама меня выбрала,
И сама ты мне душу пронзила,
Ты сама указала мне
На великое чудо земли…
Пой же, старый слепец!
Ночь подходит. Ночные светила,
Повторяя тебя,
Равнодушно сияют вдали.
                                   («Слепой»)
Заболоцкий снова, как в натурфилософской молодости, вспоминает великое единство всех живых существ на земле и учительское первенство человека в его взаимосвязи с природой:

Вы слышите, как перед
зеркалом речек,
Под листьями ивы, под лапами ели,
Как маленький Гамлет, рыдает кузнечик,
Не в силах от вашей уйти канители?
Опять ты, природа, меня обманула,
Опять провела меня за нос, как сводня!
Во имя чего среди ливня и гула
Опять, как безумный, брожу я сегодня?
В который ты раз мне твердишь, потаскуха,
Что здесь, на пороге всеобщего тленья,
Не место бессмертным иллюзиям духа,
Что жизнь продолжается только мгновенье!
Вот так я тебе и поверил! Покуда
Не вытряхнут душу из этого тела,
Едва ли иного достоин я чуда,
Чем то, от которого сердце запело.
Мы, люди, – хозяева этого мира,
Его мудрецы и его педагоги,
Затем и поёт Оссианова лира
Над чащею леса, у края берлоги.
От моря до моря, от края до края
Мы учим и пестуем младшего брата.
И бабочки, в солнечном свете играя,
Садятся на лысое темя Сократа.

                  («Читайте, деревья, стихи Гезиода»)

В первую послевоенную весну Николай Заболоцкий как поэт заново возродился. В его стихах открыто зазвучала музыка, поразительная по своей искренности и красоте. Музыка у него была и раньше – в «Столбцах» и поэмах тридцатых годов, – но прежде она была другая – изломанная игрой воображения, настроенного на гротеск, перегруженная мыслью и оттого суховатая, резкая; в ней почти не было природного естества, гармонии, мелодии. Теперь всё стало не так: стихи Заболоцкого словно бы запели, и музыка полилась в слове свободно, самозабвенно. Лучшим среди шедевров, что созданы весной 1946 года, да, наверное, и вершиной всей его лирики стало стихотворение «В этой роще берёзовой».
Наталья Роскина вспоминает в своём очерке о Заболоцком: он с гордостью обратил её внимание на то, что стихотворение «Иволга» (как оно первоначально называлось) «написано таким размером, как ни одно стихотворение в русской поэзии». Разумеется, дело совсем не в этом, хотя размер, действительно, очень хорош. Дело в другом, гораздо более важном: это произведение, во всей его лирической полноте, говорит нечто сокровенно-истинное как о душе и о судьбе самого Николая Заболоцкого, так и о судьбе мира и жизни на земле:

В этой роще берёзовой,
Вдалеке от страданий и бед,
Где колеблется розовый
Немигающий утренний свет,
Где прозрачной лавиною
Льются листья с высоких ветвей, –
Спой мне, иволга, песню пустынную,
Песню жизни моей.

Пролетев над поляною
И людей увидав с высоты,
Избрала деревянную
Неприметную дудочку ты,
Чтобы в свежести утренней,
Посетив человечье жильё,
Целомудренно бедной заутреней
Встретить утро моё.

Но ведь в жизни солдаты мы,
И уже на пределах ума
Содрогаются атомы,
Белым вихрем взметая дома.
Как безумные мельницы,
Машут войны крылами вокруг.
Где ж ты, иволга, леса
отшельница?
Что ты смолкла, мой друг?

Окружённая взрывами,
Над рекой, где чернеет камыш,
Ты летишь над обрывами,
Над руинами смерти летишь.
Молчаливая странница,
Ты меня провожаешь на бой,
И смертельное облако тянется
Над твоей головой.

За великими реками
Встанет солнце, и в утренней мгле
С опалёнными веками
Припаду я, убитый, к земле.
Крикнув бешеным вороном,
Весь дрожа, замолчит пулемёт.
И тогда в моём сердце разорванном
Голос твой запоёт.

И над рощей берёзовой,
Над берёзовой рощей моей,
Где лавиною розовой
Льются листья с высоких ветвей,
Где под каплей божественной
Холодеет кусочек цветка, –
Встанет утро победы
торжественной
На века.

* * *

Николай Корнеевич Чуковский, сосед Заболоцкого по даче, хорошо запомнил, каким был поэт в ту весну 1946 года. Приведём самый яркий отрывок из его мемуарного очерка:
«Он в то время был ещё очень силён физически и замечательно умело орудовал лопатой и топором. Помню, достал он дрова – метровые берёзовые чурбаки страшной толщины. Он расставил их, как солдат – целое войско, – и стал показывать мне, как их надо колоть, чтобы они разваливались с одного удара. Это искусство было не совсем безызвестно и мне, я выклянчил у него колун и постарался доказать, что и я не лыком шит. Мы оба вошли в азарт и хвастались друг перед другом. Каждый чурбан, прежде чем бить, нужно было понять, потому что успех удара зависит от расположения суков. В этом понимании он превосходил меня – у меня был опыт войны, а у него опыт лагерей, и я видел, что его опыт покрепче моего. Я стал отставать, и он был очень доволен. С каждым ударом румянец у него на щеках разрастался, и скоро лицо его пылало, как солнце. Он улыбался и впервые показался мне почти счастливым. Тот гнёт, который лежал у него на душе, как бы слегка поддался, оттаял.
Вообще в нём в то время жило страстное желание уюта, покоя, мира, счастья. Он не знал, кончились ли уже его испытания, и не позволял себе в это верить. Он не смел надеяться, но надежда на счастье росла в нём бурно, неудержимо. Жил он на втором этаже, в самой маленькой комнате дачи, почти чулане, где ничего не было, кроме стола, кровати и стула. Чистота и аккуратность царствовали в этой комнатке – кровать постелена по-девичьи, книги и бумаги разложены на столе с необыкновенной тщательностью. Окно выходило в молодую листву берёз. Берёзовая роща неизъяснимой прелести, полная птиц, подступала к самой даче Ильенкова. Николай Алексеевич бесконечно любовался этой рощей, улыбался, когда смотрел на неё. Однажды, когда я зашёл к нему в комнатку, он усадил меня на кровать, сам сел на стул и прочитал мне своё новое стихотворение, которое начиналось так:

В этой роще берёзовой… <…>

Это стихотворение, щемящее, нежное, поразило меня тем, чего не было в прежних стихах Заболоцкого, – музыкальностью. В Переделкине он стал писать много – после восьмилетнего перерыва. Его новые стихи резко отличались от старых; они ничего не потеряли, кроме разве юношеского озорства, но приобрели пронзительность боли, и нежность, и, главное, необычайную музыкальность. Написав стихотворение, он шёл ко мне, потому что я был ближайший сосед, которому можно было его прочитать. Меня его стихи восхищали, и я тут же с горячностью высказывал своё восхищение. Но сам он восхищался далеко не всеми своими стихотворениями и многие из них выбрасывал. Я никак не мог понять, чем он руководствуется при отборе, да, признаться, не понимаю и сейчас. <…>».
В тогдашней литературе эти лирические шедевры Николая Заболоцкого оказались «непроходными» – большинство из них пришли к читателю лишь десятилетие спустя.

Воин в поле

Голос иволги

Целомудренная бездна стиха – та же целомудренно бедная заутреня, которой лесная иволга встретила Заболоцкого после немоты неволи.
Иволга и есть его поэзия, от которой он, бывало, зарекался, как от беды, и отгораживался, – но она была его единственным настоящим счастьем и спасением, и не оставила его.
Послевоенное стихотворение «В этой роще берёзовой» (первоначально – «Иволга») – пожалуй, самое открытое, самое обнажённое его стихотворение о своей душе и судьбе.

Спой мне, иволга, песню пустынную,
Песню жизни моей.

Недаром чуть раньше, на Алтае, ненароком, на пороге избушки, в предчувствии возвращения к поэзии, и сам он запел – может быть, в единственный раз по-настоящему серьёзно – самую пустынную из всех земных песен: «Выхожу один я на дорогу…».

Но ведь в жизни солдаты мы… –

признаётся, словно бы вспоминает, он в стихах про иволгу.
Войны – прошедшие, будущие… взрывы – обычные и чуть ли не ядерные… руины смерти…
Молчаливая странница,
Ты меня провожаешь на бой…

Он знает: солдату, воину – суждено погибнуть в бою. Но и по смерти в сердце разорванном

…голос твой запоёт.

Уверен: поэзия и тогда не оставит его.
Людям, видавшим его в жизни, Николай Алексеевич Заболоцкий казался похожим то ли на бухгалтера, то ли на другого конторского служащего. Многие думали: такая внешность – обманка, защитная маска. Лишь самые внимательные понимали: да нет тут никакой личины, всё естественно. Но вглядимся в ленинградскую фотографию Заболоцкого 1932 года: строгие, чёткие, чеканные черты лица, суровый, углублённый в нечто и в себя взор. И – минуя кучу домашних любительских снимков, с лысинками, парусиновыми костюмами, полосатыми пижамами, – посмотрим на московский фотопортрет 1958 года, на котором поэт, в светлом костюме, с гордой, полной достоинства осанкой, сидит в кресле: те же, как в молодости, чеканные черты, тот же твёрдый, сильный, серьёзный взгляд. Только выражение лица другое: на молодом снимке в глазах скрытый вопрос: что там в будущем? – а четверть века спустя виден уверенный ответ: игра сыграна, дело сделано, и сам он в полной силе ума и дарования.
Первое впечатление от Заболоцкого обмануло почти всех – и понятно почему. Говоря простодушным афоризмом Леонида Ильича Брежнева, экономика должна быть экономной, культура – культурной, а живопись, само собой, – живописной. Поэт, соответственно, должен быть – поэтичным.
Давид Самойлов пишет в мемуарном очерке (1973):
«По Дубовому залу старого Дома литераторов шёл человек степенный и респектабельный, с большим портфелем. Шёл Павел Иванович Чичиков с аккуратным пробором, с редкими волосами, зачёсанными набок до блеска. Мне сказали, что это Заболоцкий.
Первое впечатление от него было неожиданно – такой он был степенный, респектабельный и аккуратный. Какой-нибудь главбух солидного учреждения, неизвестно почему затесавшийся в ресторан Дома литераторов. Но всё же это был Заболоцкий, и к нему хотелось присмотреться, хотелось отделить от него Павла Ивановича и главбуха, потому что были стихи не главбуха, не Павла Ивановича, и значит, внешность была загадкой, или причудой, или хитростью.
Заболоцкий сидел, поставив на пол рядом с собой громадный портфель, и слушал кого-то из секции переводчиков. И вдруг понималось: ничего сладостного и умилительного в лице. Черты его правильны и строги. Поздний римлянин сидел перед нами и был отрешён, отчуждён от всего, что происходит вокруг. Нет, тут не было позы, ничего задуманного, ничего для внешнего эффекта (курсив мой - В. М. )».
Самойлов чуть неточен в одном, – хотя по духу почти угадано: не «поздний римлянин» – воин.
Разве же вся жизнь Заболоцкого не была вечным сражением?
По молодости изрядно поголодал в обеих столицах, чтобы получить образование; и тогда же в творчестве сражался за самобытность, пока не преодолел чужое влияние и не обрёл неповторимый стиль. Зрелым мастером в борьбе с ордой критиков отстаивал своё слово. В лагерях сумел выстоять в смертельной схватке за собственную жизнь. Вспомним тюрьму, физические и моральные пытки во время следствия – какую стойкость он проявил! И победил извергов: никого не выдал, ни на кого не дал «показаний». В долгом заключении до конца бился за справедливость с всемогущей карательной системой, так и не признав своей вины. А по освобождении заново отвоевал своё место в литературе, причём враги-то оставались прежние: критик Тарасенков – главный редактор издательства «Советский писатель», – там шла третья книга стихов; доносчик Лесючевский, позже, – директор того же издательства, куда пришлось нести рукопись четвёртой книги. Каково же было Заболоцкому прямо или косвенно общаться с этими людьми, что столько крови выпили и чуть не погубили… Или, скажем, Юрий Либединский, бывший рапповец, партиец – он оказался в соседях по Беговой деревне и потом чуть ли не в приятелях. А ведь прежде был противником, клеймил поэзию Заболоцкого, учил его пролетарскому уму-разуму. В пятидесятых годах Либединского прикрепили к беспартийному поэту, дабы нёс несознательному автору свет марксизма-ленинизма и истории ВКП(б). Когда Либединский ни с того ни с сего вдруг начинал на людях декламировать наизусть что-нибудь из «Столбцов», Заболоцкий был вне себя, не понимая, что это: телячий восторг или же скрытая провокация на предмет разоблачения затаившегося врага народа?
Сам Заболоцкий напрямую никогда не называл себя воином. Оно и так понятно: настоящий поэт – воин духа. Но порой, крайне редко, это прорывалось в стихах – в виде образов, сравнений. Вот стихотворение «Ночь в Пасанаури», где рассказ – о купании в горной реке:

И вышел я на берег, словно воин,
Холодный, чистый, сильный и земной…

Наверное, это излучение ощущали и его товарищи. Недаром Александр Гитович, участник войны, в посмертном стихотворении набросал:

Он, может, более всего
Любил своих гостей, –
Не то чтоб жаждал ум его
Особых новостей,

Но мил ему смущённый взгляд
Тех, кто ночной порой
Хоть пьют, а помнят:
он – солдат,
Ему наутро в бой.

                               1961

Понятно, что это за бой будет наутро: переводы, переводы… а, может, сначала и собственные стихи. Ведь первым в его воинском служении – была поэзия.
Вот, пожалуй, чуть ли не единственное признание Заболоцкого о себе самом – человеке и творце, сделанное на закате жизни, в очень трудные для него годы:

ОДИНОКИЙ ДУБ

Дурная почва: слишком узловат
И этот дуб, и нет великолепья
В его ветвях. Какие-то отрепья
Торчат на нём и глухо шелестят.

Но скрученные намертво суставы
Он так развил, что, кажется, ударь –
И запоёт он колоколом славы,
И из ствола закапает янтарь.

Вглядись в него: он важен и спокоен
Среди своих безжизненныхравнин.
Кто говорит, что в поле он не воин?
Он в поле воин, даже и один.

                                         1957

Тут и о творчестве, и о судьбе, и о личном – ведь всё это неразъединимо. Как неразъединима жизнь: что бы в ней ни случилось, она одна. И «Столбцы», и «классические» стихи написаны одним и тем же человеком (кстати, уверенным в том, что характер складывается в первые пять лет жизни). Так что принципиальный вопрос о Заболоцком, поставленный И. Роднянской в статье «Единый текст»: «А ещё и того больше: менялся ли поэт вообще?» – подразумевает вполне определённый ответ. Тем более что Роднянская исходит из совершенно справедливого постулата: «Развёртывание художником своего дара во времени – всегда единый текст».
Между тем мнения толкователей его творчества, как уже и прежде говорилось, сильно расходятся.
Литератор-эмигрант Вячеслав Завалишин вскоре после смерти поэта писал: «Переход Заболоцкого от футуризма к классицизму представляется мне в какой-то мере вынужденным, навязанным поэту извне. И совсем не случайно, что этот переход последовал после злостных выпадов официальной критики».
Это взгляд со стороны, взгляд человека, лично не знакомого с поэтом. Но
примерно так же, хотя несравненно глубже и развёрнутее, объясняла себе этот переход хорошо знавшая Заболоцкого в последние его годы Наталья Роскина (впрочем, её размышления на эту тему несколько противоречивы):
«Трудно, на мой взгляд, нанести большее оскорбление Заболоцкому, как упрекнуть его или похвалить его за отказ от поэтических исканий молодости. Именно эти искания, эти годы провозглашения его поэтической личности остались в его памяти лучшими. Именно ими он безгранично дорожил, и, отказываясь судить о «политике», всячески устраняясь от неё, он сознательно строил свой духовный мир на верности и твёрдости своих поэтических идеалов. <…> Как-то он мне сказал, что понял: и в тех классических формах, к которым он стал прибегать в эти годы, можно выразить то, что он стремился раньше выразить в формах резко индивидуальных. Эта идея, видимо, поддерживала его. Помогала ему и его страстная и давняя любовь к классической поэзии. Всё это, как мне кажется, были лишь самоутешения в той беспрецедентной в истории мировой поэзии эпохе, когда партия и правительство диктовали поэту все формы существования, в том числе и поэтические».
Но не преувеличивает ли роль политики на художественное творчество такая точка зрения?
Чувствуя это, Вениамин Каверин высказывается о переходе Заболоцкого на новый стиль несколько иначе, однако его мнение половинчато. Согласно Каверину, тема, хоть и навязана «необходимостью», но искусство рождается вопреки «социальному заказу».
Лев Озеров, не сомневаясь, отрубил: «Нет двух Заболоцких, есть мастер в развитии от своего «штурм унд дранг» до своей классики».
Поэт Владимир Корнилов вспоминает, что долго не понимал, как мог Заболоцкий, «последователь Хлебникова», прийти к классическому, «даже несколько архаичному стиху», сближающему его с Боратынским и Тютчевым. Признаётся: забывая, что поэт – явление естественное, беспримесное, со своей органической сущностью и пророческой задачей, «больше думал о том, что он живёт у времени в плену. Я даже написал в одной статье (которой нынче стыжусь), что в Ленинграде 30-х годов запросто могли заставить писать не только классическим ямбом, но даже гекзаметром; что пастернаковское Нельзя не впасть к концу, как в ересь, / В неслыханную простоту в случае с Заболоцким было ускорено; что восстал из пепла совсем другой Заболоцкий, поэт замечательный, но с перегоревшей душой…»
Потом Корнилов осознал: поэта заставить писать нельзя, душа Заболоцкого вовсе не перегорела, и он писал всё лучше и лучше. «И если он ушёл от Хлебникова к Тютчеву или даже к Баратынскому, так на то была его воля, а ещё вернее, внутренняя поэтическая сила повернула его в ту сторону. Но, скорее всего, он просто шёл своей дорогой, никуда не сворачивая».
Чрезвычайно интересны мысли Иосифа Бродского о Николае Заболоцком, высказанные в беседе с С. Волковым:
«Я думаю, что поздний Заболоцкий куда более значителен, чем ранний. <…> Вообще Заболоцкий – фигура недооценённая. Это гениальный поэт».
Бродский считал, что «Столбцы» и поэма «Торжество земледелия» – это прекрасно, это интересно, «но если говорить всерьёз, это интересно как этап в развитии поэзии. Этап, а не результат. Этот этап невероятно важен, особенно для пишущих. Когда вы такое прочитываете, то понимаете, как надо работать дальше. <…> И когда я увидел, что сделал поздний Заболоцкий, это потрясло меня куда сильнее, чем «Столбцы»».
Конечно, советская политическая система так или иначе пыталась подмять под себя, дабы использовать в своих целях, каждого самостоятельного поэта. Открытых противников идеологии она просто уничтожала, других «воспитывала» кнутом и пряником – лагерными сроками и различного вида подачками. Сами по себе художественные ценности, или, иначе, эстетические достижения не особо интересовали политиков. Будь Николай Заболоцкий слабее духом и телом, он бы неминуемо погиб – как погибли его друзья молодости и другие поэты, известные и неизвестные. Но он выстоял в этом сражении, как тот одинокий дуб на дурной почве среди своих безжизненных равнин. Выстоял – пожертвовав многим, очень многим…
Откликаясь на книгу «Огонь, мерцающий в сосуде…» (1995) – книгу Заболоцкого и о Заболоцком, Ирина Роднянская пишет в статье «Единый текст»:
«Перед нами высокая трагедия – греков ли, Шекспира, но именно этого масштаба и роста. Трагедия, в которой герой падает, «побеждённый лишь роком», как сказано у любимого Заболоцким русского поэта. В этом её катарсис. <…>
Без обиняков обозначу её коллизию: сражение творческой силы с силой зла. А особенность этой коллизии в том, что смысл и цель поступков её героя – не «духовная победа» вообще, не духовное сопротивление в социальном или абстрактно-философском плане, а победа собственно художественная, поэтическая, литературная, если угодно, – победа над насилием, враждебным возвышающей человека творческой игре. <…>
Дар Заболоцкого был так велик, что на руках у него, можно сказать, имелись сплошь козырные карты. Нам, знающим лишь о том, что уцелело на поле сражения, остаётся только догадываться, как огромен он был, этот дар. М. В. Юдина, понимавшая поэта так, как гению свойственно понимать собрата – «когда пред ним гремит и блещет иного гения полёт», говорит о «величественной партитуре творчества Заболоцко». Действительно, ему изначально дано было потенциальное многозвучие, многоголосие при чёткой очерченности творческих задач. И когда грубая идеологическая сила выбивала из рук очередной козырь, перекрывала очередной регистр звучания, в ход пускалась новая победительная карта, вступал новый полнозвучный регистр. Так – до самой смерти. «Рубрук в Монголии», предсмертная поэма, созданная столько же дерзкой мускульной силой, сколько просветлённым умом и воображением, свидетельствует против всех, искавшем в позднем Заболоцком следы усталости и творческой капитуляции. Но никогда мы не узнаем, не услышим, не прочтём Заболоцкого, работающего во всю мощь своего Богом дарованного полифонического инструмента. «Я нашёл в себе силу остаться в живых», – напишет он поразительную фразу в заявлении, адресованном 17 февраля 1944 года Особому совещанию НКВД СССР <…>. «Остался в живых» – и как поэт, как звезда в великом поэтическом созвездии века. Однако – не как равный себе возможному, себе, замысленному богом искусства… быть может… страшно сказать… «вторым Пушкиным»».
И далее:
«Конечно, идея изменения, развития, метаморфозы – сквозная мысль Заболоцкого, и представление о его неизменяемости, стоянии на уровне «Столбцов», было б ему это позволено, – такое представление в корне ложно. Мемуаристы единодушно отмечают, что в послелагерные годы к лицам, восторгавшимся «Столбцами» и пытавшимся при встрече с поэтом прочитать оттуда что-нибудь наизусть, он относился с подозрением и раздражением. (По этому поводу Слуцкий остроумно заметил: к тем, кто хвалил «Столбцы», Н. А. относился подозрительно, к тем же, кому они не нравились, – плохо. ) Тут нельзя исключить и боязнь провокации – ведь именно стихи, только стихи уже стали причиной всех его бед, не исключена реакция на чудящийся упрёк в «измене себе самому» (измене, которой всё-таки не было). Но, полагаю, есть ещё и третье: ведь обидно, когда хвалят семя, не замечая выросшего из него дерева. <…>
Так где же правда – если говорить о метаморфозах Заболоцкого-поэта: в потребностях внутреннего развития или в творческих, но и приспособительных реакциях на пытку и нажим? Конечно, правда и в том, и в этом. Одно уже никакими ухищрениями не отделить от другого. Каждый наш великий поэт в этом веке – израненный и павший победитель».

Середина века

Пятидесятилетие поэта Николая Заболоцкого страна, разумеется, не отметила никак, литературная же общественность – более чем скромно. В начале июня 1953 года в одной из комнат Дома литераторов собралось немного его почитателей. Николай Леонидович Степанов сделал доклад; после этого Заболоцкий читал стихи. Рядовое мероприятие…
Лидия Либединская вспоминала:
«Но зато среди собравшихся – ни одного человека, который пришёл бы сюда из каких-либо иных побуждений, кроме как любви и уважения к юбиляру и его удивительному таланту. <…> Грузинские поэты прислали на самолёте из Тбилиси огромный букет свежих роз. В заключение вечера Николай Алексеевич поблагодарил всех, кто пришёл поздравить его, но в словах его чувствовалась обида. Приехав через несколько дней в Переделкино, он сказал с горечью:
– Почти никто из поэтов не пришёл на мой вечер…»
Не пришёл, по-видимому, и никто из писательских начальников.
Павлу Антокольскому довелось быть на юбилейном застолье в тесной квартире на Беговой. По его словам, всё было «сердечно и многословно, но, по сравнению с грузинскими сборищами, сдержанно и, так сказать, семейно замкнуто, без шумных тостов и прикосновений к “мировым” пространствам».
Сохранились любительские снимки двадцатилетнего сына Никиты с этого домашнего праздника: Николай Алексеевич и Павел Григорьевич, серьёзные, трезвые, в рабочем кабинете на фоне книжного стеллажа; Николай Алексеевич за столом, с блюдом в руке, угощает гостей (похоже, жареным гусем), а Николай Леонидович Степанов рядом уже принялся за гусиную лапку, – всё чинно, степенно…
6 июня Заболоцкий писал Симону Чиковани: «У меня был творческий вечер, связанный с 50-летием, прошёл хорошо, читал свои стихи, и читал много, и они были очень хорошо встречены – правда, народу было немного – человек 40-50».
А месяц спустя почтенный юбиляр, кажется, уже позабыл про свои негромкие торжества. Дочь пристала: напиши хоть пару слов брату- студенту, ему небось скучно на своей сельхозпрактике в сталинградских степях. Николай Алексеевич чуть-чуть оторвался от переводов и набросал на листке письма карикатуру на сына; тут же присочинил экспромт:

Однажды некий агроном
В штанишки сделал каки ком.
И этот ком, упав на луг,
Всеобщий сделал там испуг.
Сказали пастуху коровы:
– Пастух, мы, верно, не здоровы.
Увидев эту каку, мы
Ввели в смятение умы.
– Дурашки! – им пастух в ответ, –
Что это кака – спору нет,
Но кто её здесь обронил?
Агроном, окончивший
Академию имени Тимирязева.

О мыслях Заболоцкого той поры невольно свидетельствует его тогдашняя настольная книга – «Дневник» Эжена Делакруа. Некоторые мысли художника, жившего век назад, Заболоцкий помечал на полях книги, а кое-что даже выписывал. Стало быть, это совпадало с его собственными чувствами и настроениями. Блез Паскаль точно определил: «Во мне, а не в писаниях Монтеня содержится всё, что я в них вычитал». Большей частью это были мысли о природе творчества.

*
«Нужно обладать большой смелостью, чтобы решиться быть самим собой; это качество особенно редко встречается в такие эпохи упадка, как наша».
Давно сказано – а годится на все времена.

*
«Вера в себя является наиболее редким даром, а между тем только она способна породить шедевры».
Не этой ли верой спасался Заболоцкий!.. Ведь, кажется, именно с нею кровно связана вся глубина творческой интуиции и энергии созидания.

*
«Нужно действительное отречение от тщеславия, чтобы сметь быть простым, если, конечно, под силу быть таким; доказательством даже у больших мастеров служит то, что они почти всегда начинают с излишеств! <…> В молодости, когда все их возможности душат их, они отдают предпочтение напыщенности, остроумию… Они хотят больше блистать, чем трогать, они хотят, чтобы в изображённых ими лицах восхищались автором; они считают себя плоскими, когда на самом деле трогательны и ясны».
Камешек в собственный огород, – кого, как не молодого Заболоцкого душили его возможности. Но в зрелости он обуздал воображение и нашёл в себе силы прийти к простоте. Высочайшее мастерство – то, в котором не заметно никакого мастерства.

*
«Манера есть то, что нравится пресыщенной и, следовательно, жадной до новизны публике; но именно манера ведёт к тому, что произведения этих артистов, вдохновенных, но обманутых ложной новизной, которую, по их мнению, они ввели в искусство, необыкновенно быстро стареют».
Одни художники, сознательно или бессознательно, угождают публике – другие служат правде искусства. Временное – и вечное. Пряности щекочут гортань – но вечны только хлеб с водой.

*
«Он никогда не доволен достигнутым; он испортил свои лучшие вещи излишней отделкой; весь блеск первого порыва пропал. Относительно поэм это так же верно, как и относительно картин; они не должны быть чересчур законченными…»
Это тонкое замечание точь-в-точь для самого Заболоцкого: друзья не раз замечали, что, увлекаясь отделкой или вовсе переделывая что-то, он порой портил стихи.
*
«Человек, перечитывающий рукопись с пером в руках, вносящий в неё поправки, является уже в известной мере другим человеком, не тем, каким он был в минуту излияний. Опыт учит нас двум вещам: первая – надо много поправлять; вторая – не следует поправлять слишком много…»
Остроумное воспитание у себя чувства меры.
В первом предложении сформулировано чрезвычайно точное наблюдение: переписывающий – уже не тот, кто писал, – он изменился. Коль исправляешь, надо заново влезть в прежнюю собственную шкуру, ведь она успела стать немного другой; надо войти в прежнее состояние души. Иначе поправки испортят, а не уточнят образ задуманного.

*
«Проявлять смелость, когда рискуешь скомпрометировать своё прошлое, – это признак величайшей силы».
Тут выражен закон движения, развития дара, его постоянного обновления, которое и должно быть единственно неизменным свойством в постоянно изменяющемся художнике. По стилевым переходам Заболоцкого – в течение всей его творческой жизни, а также по замыслам, которые он хотел осуществить после поэмы «Рубрук в Монголии», видно: поэт в полной мере обладал этой величайшей силой.

(Продолжение следует)

Михайлов Валерий

Валерий Фёдорович Михайлов родился в 1946 году в Караганде. Окончил геофизический факультет Казахского политехнического института. Работал редактором газеты «Казахстанская правда», русскоязычного литературно-художественного журнала «Простор». Поэт, прозаик, критик. Член Союза писателей России, секретарь правления Союза писателей Казахстана. Автор более двадцати книг поэзии и прозы, множества публикаций в российских изданиях, антологиях стран ближнего и дальнего зарубежья. Лауреат международных премий «Алаш», Лермонтовской (2014), кавалер ордена «Парасат». Живёт в г. Нурсултан (Казахстан).

Другие материалы в этой категории: « Посылка из Америки Музыка наяву »