– Куда там! – сипел отец, простуженно кашляя, увязывая портянки и обувая новые лапти. – Лошадь жалко. Измотаешь, говорит бригадир. Да и на кого её оставить там, лошадь-то? Может, целый день пытать будут. Бог с ней, с лошадью... Пешь-то страшно итить... Дороги раскисли – ни пройти, ни проехать. Ох-хо-хо... Жисть бекова...
– Ты ведь молчун, – приставала мать, беспрестанно работая
возле печи, временами вытирая лицо подолом фартука. – Ты не выпросишь, не насмелишься. А у них надо не просить, а вырывать. Из горла вытаскивать... И к председателю ходил?
– Ходил, – отвечал отец, крепко затягивая оборы на бахилках. – Ходи не ходи, одна честь. Толку мало. Лошадь они жалеют, навоз возить надумали.
– Верхом-то, без телеги-то, милое дело... Двадцать верст, путь неблизкий. За палочку, за трудодни работаем, а лошаденку жалко дать... Я сама пойду, я ему наговорю! С больной ногой, по колена в грязи, шутка ли тащиться...
Мать грохнула ухват в угол, надела телогрейку почище и собралась идти к председателю. Отец с трудом удержал её.
– Не ходи, не даст. Нас, бывших военнопленных, везде в спину ширяют. Смотрят как на врагов народа. Теперь-то все в героях ходят, все: я да я... Санёк вон Копчёный всю войну в ездовых околачивался, а поди поговори с им... Ку-уда там! Медаль имеет, трень-брень... Не связывайся, помалкивай знай, молчок, язык на крючок. Чуть что: «Ты в плену был!» Слова не скажи...
– Да ай ты виноват? Сам же говоришь, и большие начальники попадали в плен. Енерал какой-то...
– Карбышев... – сипел отец, опершись локтями о колени. – Там нашего-то брата ой сколько полегло!
– То-то вот и оно. А тебя затаскали... – мать не удержалась, всхлипнула. – Замучили, сволочи! Да хоть бы по сухому вызывали. А то осенью, в самую что ни на есть мокреть, то весной, когда всё развезло... Скажи там начальникам-то, не молчи перед имя. Ты ведь молчун, все боишься их. Я бы им сказала... Ты же не сам сдался, ранен был. Скажи им...
Колька, высвободив голову из-под одеяльца, плохо соображал, о чём спорят родители. Всякий раз, когда отца «таскали» к уполномоченному, споры шли часами. Мать нехорошо говорила о Берии, материла Сталина. Как-то осердилась так, что проткнула ухватом портрет вождя. Колька даже хотел пожаловаться на неё в сельсовет, но удержался: он любил мать. Вот и на этот раз. Она как-то боком остановилась возле стола, взглядом окинула агитплакат, сказала злым шёпотом:
– Када он, сука, сдохнет-то? Господи, прости мою душу грешную! Ишь ведь как устроился, выше всех стоит. Все у него под сапогами!
– Тише, потише, – сипел отец, испуганно озираясь на агитплакат. – Чево раздухарилась, чево разгорелась-то? Не меня одного таскают...
Обув лапти, отец встал с приступки печи. Скорехонько просунулся к окну. Выставился на улицу, поглядел по сторонам, захлопнул створки и поплотнее занавесил окна. Потом уставил взгляд на агитплакат, приклеенный Колькой в простенке под иконой. На плакате в полный рост стоял Сталин, а под сапогами серым цветом – тьма народу, и все как-то на одно лицо. Можно только различить мужчин от женщин. В самом же низу агитки большими красными буквами напечатано: «Реальность нашей программы – это живые люди, это мы с вами!»
Отец с минуту стоял, скреб в голове. Писать он не умел, читал по слогам, как первоклашка. Колька поглядывал на отца, ему было смешно смотреть на его жалкий вид, на спущенную рубаху, штаны в заплатках, лапти... Штаны висели на нём как на кольях, как пустые.
В душе Колька презирал отца. Стыдно вспомнить, что отец был в плену. У всех отцы как отцы: пришли с фронта с медалями и орденами, в деревне по избам скопилось столько орденов, что Колькины ровесники играли ими в «пристеночки» и «расшибалку».
Стояли дни Великого поста, мать Кольки не гасила лампадку. Слабый чадящий свет лампадки на трех ржавых цепях озарял икону Божьей Матери с младенцем на руках, а заодно и вождя, величественно стоявшего в фуражке-сталинке. Неверный свет лампадки прядал на породистых усах; серая масса народа совсем не была видна, сливалась с тенью. Из-за крыш вставало кровавое солнце, пробиваясь сквозь занавески. В кухне стоял нестерпимый чад, пахло луком, кислой капустой и ещё чем-то сложным, чем-то давно не мытым, шубно-овчинным, невкусным. Мать бегала в сарай кормить кур, месила поросёнку. Подоив корову, налила горшок молока и поставила перед отцом на столе.
– Чево с собой-то возьмёшь? Поесть-то?
Отец всё ещё сидел за столом, уставя тяжёлый взгляд на агитплакат. И словно очнувшись от сна или дрёмы, махнул рукой, просипел:
– Не до еды там будет... Уполномоченный накормит... – и усмехнулся в жидкие седеющие усы.
Мать сняла с поставца хлеб с подмесом картошки; синий и грубый, с отвалившейся коркой, круто посолила серой солью. Положила в котомку пару яичек и картохи в мундире. Отец всё как-то отрешенно смотрел на работу матери, вздыхая тяжело, и теребил жидкую бороду. На завтрак мать подала картошку, молоко и хлеб. Обжигаясь, отец ел картошку за картошкой, просил мать:
– Ты, мать (он её почему-то называл матерью), ты, мать, много не болтай. Особливо при Кольке. Их ведь в школе по-другому учат. А ты лаисси на вождя... Язык-то прищеми, больно длинен. Ивана Шплинта помнишь?
– Помню, ну и что? – тут мать с открытым ртом уставилась на отца.
– А ничево... Второй год ни слуху ни духу. Тоже мастак был трепать языком. Ну тот-то хоть по пьяному делу болтал, а ты же не пьяная.
Иван по прозвищу Шплинт был маленький, вёрткий мужичок, с подпрыгивающей походкой, печных дел мастер. Как пришёл с фронта, нарасхват все к нему: боровок ли поправить, под в печи переложить ли, грубку ли сложить – к Шплинту. К этому дню берегли шматок сала, гнали самогон...
Шплинт был обидчив. Не ровен час не угодишь – ходи тогда по окрестным деревням, ищи печника. Иван, когда работал, капли не выпивал. Бабы любили его звать на работу, говорили мужьям: «Смотри, учись работать... А ты...» За работой Шплинт мало говорил, всё посвистывал. Как только закончит работу – тут уж ему только подавай закуски, подливай в стакан да слушай. Говорил он всё больше про политику, которую знал, по мнению деревенских жителей, до тонкости; пел частушки «с картинками».
Дело было осенью, Шплинт перекладывал у Дуниных грубку к зиме. Его, как полагается, угостили, заплатили, всё чин чином. Молол он, молол про войну, частушку спел. Дунины рады-радёшеньки: наконец ушёл. Плотно заперли дверь на задвижку. Вышел Иван от Дуниных и подался в колхозный клуб. Там молодёжь веселилась под гармонь, наяривали топотуху. Иван зашёл в клуб, у двери снял с себя кургузо обрезанный пиджачок, кинул его в угол под лавку, затесался в круг – и давай сыпать под крепкий глухой топот:
Тарина, тарина,
Большой... нос у Сталина,
Больше, чем у Рыкова
И у Петра Великого!
А Нюраха, его благоверная, сбегала к Дуниным – не нашла Ивана, у соседей свет погас... Заглянула она ненароком в клуб, услыхала голос Ивана, заорала дурным голосом:
– Ива-ан! Ты допляшешься, гад ползучий! Опять «тарина»? Тебя, дурака, устроют! Тебя устро-оют!
Схватив Ивана за руку, как мальчишку, потащила вон из клуба. Шплинт скалил зубы, обнимал Нюраху, лез целоваться.
Наутро перед окнами правления колхоза, там, где собирались на наряд, председатель-калека, налегая грудью на костыли, угрожающе прыгнул к Ивану, начал стыдить: «Ты, Иван, все эти свои «тарина» брось, забудь! По-хорошему говорю. Мне за тебя в Сибирь идти нет охоты. По-хорошему говорю: прекрати, пока не поздно! Упекут тебя за милую душу».
Иван Шплинт, собирая морщинами лоб и шмурыгая носом, виновато смотрел на председателя запухшими синими глазами, смущенно переминался. Бубнил похмельным голосом:
– Да ладно, чево там... Сам знаю... Был выпимши...
– Там не будут спрашивать, выпивши ты или трезвый. Загремишь за милую душу. Что за натура, ей-богу: выпьет сто грамм, а шума на четверть. Ну, сустроил, выпил – хвост морковкой и к бабе под тёплый бочок. Ан нет, обязательно надо пошарачиться, покобениться. Словом, вот так, понял? Ну, иди работай.
Шплинт, как побитый, поплёлся на скотный двор убирать навоз, в душе ругая себя за частушки и болтовню. Что могут впаять пятьдесят восьмую, Иван и сам знал, примеров тому было много. Сажали учителей, мужиков из соседних деревень и сёл. Прошёл он всю войну, что называется, от звонка до звонка, много видел и слышал. Смолоду любил попеть-поплясать, себя на людях показать. «Я из-под матери такой весёлый...» – говаривал.
Колька чутко слушал, о чем говорили родители. Он знал печника, помнил его дурацкие песни.
– Теперь и печку сложить некому... – говорила мать. – Чтой-то забыла, когда его забрали. Кажись, весной?
– Весной, – подтвердил отец. – Ходил на рыбалку, где-то хлебнул лишку, ну и пошёл мимо сельсовета. А не знал, что туда из района приехали налоги выколачивать. Он, как был в болотных сапогах, ввалился сдуру. Ему махали, моргали: уйди, мол, скройся от греха, председатель аж костылём замахнулся. А Шплинт ещё пуще разгорелся, подошёл к столу, топнул ногою в грязном сапоге, руку выставил:
Слава Сталину-грузину,
Что обул нас всех в резину!
– Мать, ты не смейся, – говорил отец умоляющим тоном, – это я тебе говорю к чему? Чтобы не болтала много. Ну, одначе, пора идти.
– Отец встал, мелко перекрестился то ли на икону, то ли на вождя.
– Ну и дальше-то? – спросила мать, убирая со стола чугунок с картошкой. – Что ему припаяли-то?
– Кому?
– Ивану-то, Шплинту-то.
– А, Ивану-то? – одергивая куцый пиджак, переспросил отец. – Бумагу составили, председателя силком заставили подписать, тройка эта святая... Оформили всё, как было, да ещё лишку приписали. А ночью с постели подняли. Нюраха, помнишь, как орала? Недрывь1м. Десять лет и пять по рогам...
– Как по рогам? – не поняла мать.
– Поражение в правах, шут их разберёт... Где котомка-то?
– Это всё Сталин, отец наш родной, – нападала мать на вождя, – всё он энтими делами заправляет. Всеми душегубками правит. И Берия с ним. Душегубы, сволочи...
– Ну-ну, Сталину есть когда этими Шплинтами заниматься, – надевая котомку на плечи, говорил отец. – Сталин, поди-ка, и делов этих не знает. Вожди этими делами не занимаются.
– Ирод он, мучитель...
Последние слова точно кипятком ошпарили Кольку. Он тоже думал о вожде, помнил слова учительницы. В школе репетировали хором:
Сталин – наше знамя боевое! Сталин – нашей юности полет! С песнями, борясь и побеждая, Наш народ за Сталиным идет!
А к майским праздникам как лучшему ученику по родной речи учительница дала задание выучить назубок стихотворение. Колька вытвердил:
Стучит по крыше снеговая крупка,
На Спасской башне полночь бьют часы,
Знакомая негаснущая трубка,
Чуть тронутые проседью усы...
Он наш корабль к победам вёл сквозь годы...
Эта строчка прямо-таки просилась на язык. «Неграмотные, дураки неграмотные, – думал Колька о родителях. – Что с них взять? Учительница Вера Семёновна так не говорила про вождя... Ну и дураки: ни читать, ни писать не научились...» И тут у Кольки само собой пронеслось, как учили в школе: «Первый сокол – Ленин, второй сокол – Сталин! Ой как первый сокол со вторым прощался...»
Сжавшись комочком под одеялом с клопами, Колька заплакал, обида стеснила грудь. Мать услыхала, вскрикнула от удивления:
– Коля, ты разве не спишь? Ты чево там?
Вскочив, Колька больно ударился о матицу и со слезами на глазах крикнул что было мочи:
– Дураки вы оба! Безграмотные дураки! Сталин – вождь всех времен и народов! Учительница лучше вас знает!
– Ну вот что я тебе, бабе, говорил? – втягивая махорочный дым, повторил отец. – Язык у тебя – помело... Только что сказал: не мели при Кольке.
– Ну не реви, Колюха, это мы так... промеж себя... а ты бы не слухал, раз такой письменный, грамотей...
Отец недовольно ещё поворчал на мать, надел тяжёлую от грязи и до блеска засаленную на рукавах телогрейку, накинул худощавый вещмешок на плечи. На голову натянул фуражку-сталинку и всё ещё стоял в нерешительности, теребя жидкую бородёнку.
– Давай-ка присядем на дорожку, – опомнилась мать. – Колька, слезай, отца проводим...
Колька в слезах слез с полатей. Уселись на широкой кухонной лавке, в переднем углу, под иконой с агитплакатом. Сталин как будто смотрел на эту семью и улыбался злорадно – так казалось матери. Помолчали минуту-другую, встали со скамейки, отец обнял Кольку, сказал:
– Прощевай, грамотей ты мой, – и стиснул его худые плечи. – Ничево, учись... Видишь сам, какие мы – чурки с глазами... Правда, что дураки. Расписаться не умеем, крестик ставим вместо росписи...
Когда отец ушёл, Колька стал надевать штаны, сшитые матерью из крашеной мешковины, сарпиновую рубаху навыпуск. Мать налила Кольке постные щи, плеснула молока – мать говорила: «Забелила». Солнце светило покойно и ясно, совсем уже по-летнему. В палисаднике на голых кустах сирени лопались почки, выглядывала зелень. Весело чирикали воробьи, камнем пролетая один за другим мимо окон. Купались куры в пыли на завалинке.
– Куда отец пошёл? – спросил Колька, с чавканьем хлебая щи.
– В город, по делам, – отвечала мать, собираясь на работу.
– А по каким таким делам? – не отступал Колька.
– Вызвали... Да тебе, малый, эти дела и знать не надо. Ты арихметику читай. Даве учительница жаловалась, двоек, слышь, много! По арихметике. Учись хорошо, мотри. Начальником станешь. Каким-нибудь агентом по налогам...
– Не буду я агентом по налогам, не хочу! – раздувая ноздри и сопя, отсекал Колька. – Я военным буду! В суворовское подамся...
Мать стояла на крыльце с кошелкой за плечами. Колька выскочил на улицу, сказал матери:
– Я Сталину письмо напишу, чтоб приказал принять меня в суворовское училище!
– Не ори больно-то! Письмо он напишет! Школу сначала закончи. Иди уроки готовь, в школу не опоздай. Пись-мо-о...
В горнице стоял шаткий самодельный стол, залитый чернилами. И тетрадки, и учебники – все истрепанное, как лапша. Колька с размаху сел на табуретку, крепко задумался. Он начал вылавливать пером из чернильницы моль и весь перемазался. Уроки совсем не шли в голову, а тут ещё Федька Краснов не принес арифметику. Над столом в деревянной рамке висела цветная картина: суворовец, чуть постарше Кольки, приехал к деду на каникулы. В левой руке – чемоданчик, правая ладонь прижата к виску, касаясь шапки со звёздочкой. «Прибыл на каникулы!» Всё на мальчишке было ново, ладно и красиво: и новые ботиночки с блеском, и штанишки с красными лампасами, и туго подпоясанная шинелька... Дед наклонился и смотрит на внука, слушает, как ловко отбарабанивает тот цель своего прибытия. Колька поглядел на свои дерюжные штаны, рубаху реденькую, как марля, и чуть не заплакал от зависти. «А тут учебник арифметики на троих, – тяжко вздохнул он. – Где хоть искать этого дуралея Федьку?»
Выглянув в окно, Колька прищурился от яркого солнца. Блестели ослепительным светом и морщились грязные лужи на улице, чирикали воробьи. Два петуха прямо перед окнами устроили драку. Запустив всю пятерню в нечесаную голову, Колька поскреб там, поковырял в носу. Лягнул ногой и устроился на стуле, поджав колено. Писать или не писать письмо вождю? И решил не медлить.
Выдрал из тетрадки листок почище, сменил перо-«лягушку» на новое – «овсянку». Сначала расписал перо на клочке бумаги. Опять подумал, надув щёки. Сердце глухо и часто заколотилось, лицо загорелось: шутка ли, написать письмо самому Сталину!
Переписывал три раза: то кляксу посадит на самом видном месте, то имя-отчество вождя выведет коряво. К полудню письмо было написано.
Пришлось искать конверт. Колька дёрнул языком по карману конверта – клей не держал ни капельки. Тогда он сбегал к умывальнику, наскрёб ногтями мыло, наконец-то конверт заклеился. Даже в пот бросило, фу-у... Колька шоркнул рукавом рубахи по мокрому лицу. Осталось написать адрес, плёвое дело. Но чтобы именно вождю попало письмо, а не кому-нибудь, как написать? Высунув язык от усердия и слизывая набегавшие, как назло, сопли, яростно шмыгая носом, написал: «Москва, Кремль. Вождю всех времен и народов И. В. Сталину». И, подумав, добавил: «Любимому и дорогому». Потом подул на перо, опять пошмыгал носом и вывел в уголке, в самом низу конверта: «Лично в руки. Жду ответа, как соловей лета!»
Обратный адрес Колька нацарапал быстро. С облегчением вздохнув и поплевав на испачканные чернилами пальцы, кинулся искать сапоги. Кирзачи, обрезанные до самых головок, куда-то запропастились. Полез на печку. Пришлось найти подшитые, источенные молью, словно в них в упор выстрелили дробью, валенки, надел – и пулей к почтовому ящику. Обратно шел счастливый, уже не бежал. Зачем бежать? Все, дело сделано. Домой шёл как во сне: получит вождь письмо, прочитает, посмеётся, конечно... Потом возьмёт трубку, позвонит московскому начальнику училища. Тот, наверное, заартачится: мол, зачем нам деревенские, у нас своих хватает. А вождь только прикажет – и баста...
Уроки, конечно, остались невыученными. Ни один. На всякий случай Колька сложил тетрадки в сумку из-под противогаза, с которой бегал учиться, полез на поставец, отломил краюху хлеба, посолил влажной солью и положил вместе с тетрадями. Часы-ходики с промятым, словно изжёванным циферблатом всегда ходили неверно: то забегали вперёд, то безжалостно отставали. По солнцу – пора бы в школу. Но тут как из-под земли появился Степан Фролов. Стоял перед окнами на завалинке – высокий, фитиль. Лицо осунувшееся, жёлто-зелёное от картошки без молока. С распухшим животом. Щёки забрызганы чернилами, на лаптях грязные онучи... Книжки, тетрадки перевязаны второпях обрывком верёвки. С уроков он сбежал.
– Пойдем патефон слушать! – звал Степка.
– А мать? – спросил Колька. Отца у Стёпки не было: погиб на фронте.
– Она на работе. Вишь, замок на двери...
– Мне в школу, – картавил Колька, хотя уже давно решил в школу не идти в честь такого дня.
– Поспеешь. Опоздаешь – не беда... Я кажен день или убегу, или опоздаю, и ничего. Мать выменяла на картошку пластинку с частушками.
Колька, как был в валенках, сиганул в окно. Пробежав через улицу, исполосованную колесными тракторами, прыгая через колеи, налитые водой, у дома Степана, подбежал к двери. Замок не запирался на ключ, а накидывался. Сначала мальчики завели «Эх, дороги», потом частушки. Окно растворили, и понеслось вширь и вдаль в сыром воздухе:
Мне бы Сталина увидеть,
Мне бы с ним поговорить,
Рассказать бы, как в колхозе
Стало весело нам жить!
Напротив окон, у плетня, собрались дряхлые старики, гнутые, в худых передниках старухи с батожками, мальчишки и девчонки... Эх и нищета же кругом! Избы покосились, соломенные крыши поросли мхом и лебедой. Шёл голодный сорок седьмой год. Картошку доедали, налоги выколачивали с прокурором из райцентра. Но это не мешало Кольке и Стёпке веселиться. Единственный на всю деревню патефон слушали, облегли косой плетень. Баян заливался, пела Русланова. Наконец плетень не выдержал натиска ребятишек, повалился с хрустом. Стёпка заорал на ребят, выскочил поднимать прясло. На него накинулась мать с палкой – пришла на обед. Колька едва успел вырваться из избы и помчался огородами на выгон – там всегда собирались толпой, с собаками, стравливали кобелей, устраивали игрища и забавы. Под раскидистым, треснувшим от старости во всю длину ствола вязом валялись сумки с книжками, разбитые вдрызг сапоги, лапти. Колька стащил валенки и кинулся за мячом. И хотя было ещё сыро, а в лужах и провалах стояла холодная вода, все мальчишки и девчонки бегали босиком.
Весь этот день простоял тёплым, солнечным. Только к вечеру поплыли низкие тучи, задымили солнце. В сумерках пошёл дождь, мелкий и холодный, как осенью. Мать готовила ужин и всё нетерпеливо поглядывала на окно, говоря: «Коля, выдь-ка на улицу, глянь, не идёт ли?»
Отец пришёл часу в одиннадцатом. Воняла семилинейная лампа, освещая его жалкую, не по годам сгорбленную фигурку. Он тяжело опустился на приступку печи, оперся локтями о колени. С грязных лаптей потекли ручейки. Колька кинулся разувать отца, снимал с него лапти, бахилки, телогрейку... Подбежала мать со шкаликом-мерзавчиком самогона, противно вонявшим гнилой картошкой. Принялась растирать ноги. Когда сели ужинать, стала спрашивать, зорко поглядывая на отца:
– Ну, чего оне там, чего вспрашивали-то?
– Да всё то же... Где воевал, номер части, кто был командиром, кто политруком...
– Господи, аки шпиёна! Сколько же можно, одно и то же? – взмолилась мать. – И держали целый день?
– Целый день, с перерывами. Записывали, проверяли, сверяли, что в прошлый раз говорил. Под конец: «На, распишись». Лейтенант молоденький, как наш старшенький. «А я не письменный», – говорю. «Вояки, мать-перемать. Моя бы воля – всех к стенке! Вон отсюда...» Я крестик поставил – и ноги в руки...
Они хлебали щи, пили молоко. Неожиданно пришёл почтальон, однорукий инвалид дядя Сергей. Прижимая культей письмо, он подал его отцу и ждал, подняв брови. Издали Колька увидел, что письмо – его.
– С почты вернули! – засмеялся дядя Сергей. – Хорошо, что до города не дошло. Там посоветовали поучить малого по-русски, попотчевать берёзовой кашей, а нет – ремешком. Шутка ли дело! Пятьдесят восьмой пахнет...
– Что такое? – отец никак не мог взять в толк, перепугался.
– Тут малый твой письмо Сталину написал. Просится в суворовское училище. Оно бы, конечно, и ничего. Крамолы-то нету. Но, опять же, могут придраться: мол, отец научил. Таскать начнут...
Почтальон читал Колькино письмо, а тот слушал, не понимал: чего так перепугался отец?
Только мать смеялась до слез, хвалила:
– Молодец! Ишь какой письмённый, далеко пойдет!
Отец уже держал в руке ремень на изготовку, вдруг замахнулся на мальца широко. Мать птицей влетела между ними.
– Не тронь! – заорала она дурным голосом. – Он письменный, далеко пойдет!
– Никуда он не пойдет! – задыхаясь, говорил отец. – Энкавэдэ остановит. Тебя кто научил писать туда, негодник?
– Са-ам придумал... – заливаясь горючими слезами, отвечал Колька. – Са-ам! – растирал и сверлил кулаками глаза.
– И ведь куда написал-то! – гордилась мать. – Не кое-как, а в Кремль, Самому-Самому!
А Кольке были непонятны весь этот шум, радость матери и гнев отца... Колька плакал.
ПЛЕННЫЕ
Осип и Иван – братья. А по отчеству – Кузьмичи. В селе их зовут ещё и «пленные». Осип – непревзойденный на селе бондарь, а Иван – плотник. В прошлой, самой страшной, Отечественной, братья были в немецком плену, как они говорили, «в неметчине». И по сей день, как увидят их за работой или на улице, так и приветствуют, здороваются:
– Здорово, пленные Кузьмичи!
Бондарной и плотницкой работы на селе теперь мало. Осип редко бондарничает, разве что закажет кто-нибудь Осипу бочку под огурцы, а Ивана так и вовсе редко зовут плотничать: всё больше мужики-селяне делают сами, пусть хуже, да бесплатно. Лишь бы у дела торчать.
– Сторожить... – ворчал Осип на совхозное начальство, – разве же это дело для бондаря? Бондарь руками думает! День и ночь – сутки прочь. На пасеке – как пень. Тоска заедает, а ночами жуть берёт, особливо зимой... Собака завоет – мороз по коже так и заходит...
Осип мал ростом – метр с кепкой, щупленький и худющий, кожа да кости. И за что только Фёкла, жена брата Ивана, так не любит Осипа? За весь его жалкий вид? За худобу, вечно небритое лицо со слезящимися глазами? И каждая их встреча заставляет обоих содрогаться. Характер у невестки сложный: сварливая, ноет, как пила. Вечно недовольна, достаёт супруга. А когда Осип приходил к брату Ивану по делам или так, покурить, покалякать «за жисть», так и вовсе под горячую руку: на лицо её, рябое, как шумовка, наносило рябь злобной усмешки. Губы вытягивались в нитку.
– Опять, опять... Притащился, соколик, – ворчала Фёкла на Осипа, – и чего слоняться по чужим дворам... Межедворник... Ай все дела поделал, бездельник? На пчельнике-то все пчелы, поди-ка, разлетелись, а ты тут торчишь, портками грязными трясёшь?
Осип, только что вошедший в дом брата, остановился, подпирая косяк, стоял и слушал Фёклу. Не перебивал, покашливал в кулак. Временами по привычке подтянет портки с заплатами на коленях; исподтишка искал глазами брата Ивана. Всем существом норовил он не ввязываться с Фёклой в свару, лишь гудел вполслуха, как бы про себя, говорил чуть слышно:
– А я что, я ничего... Я не к тебе пришёл, к брату. Чего ты на меня взъелась? Жужжишь, ноешь, как пчела. Мне стамеску надо, для дела... Постой-ка, погоди...
– Нету, нет и нет тебе стамески...
– Погоди-ка, придёшь и ты ко мне, попросишь бочку зачалить, а я тебе кукиш покажу... Он где, Иван-то? Куда ты его, ай под юбку спрятала?
Осип не любил ссор, прерывисто вздыхал. Не умел он перевести на шутливую ноту бабий треп. Фёкла, верно, только что поругалась с Иваном, а теперь набросилась и на Осипа:
– Спрячешь вас, – расходилась Фекла, – и в плену вас не спрятали, в энкавэдэ не взяли. Ходите друг за другом аки тени, лапоть да сапог.
Всякий раз, когда Осипу вспоминали про НКВД, руки его начинали трястись, ноги подсекались, сердце колотилось, как овечий хвост. А и тут не хватило выдержки: что она, баба, кислая шерсть, понимает про плен, про войну...
– Тебя бы, Феша, на фронт-то, странная баба, странь ты... – сердце защемило еще сильней, во рту сухо, – тебя бы, рябая харя, в плен. Ты бы там жирным задом-то повертела. Это тебе не домашними пирожками пукать, это... Чего ты рот-то раззявила, ишь, аж пот её прошиб. Закрой хлебальник...
Фёкла онемела от удивления. Между тем, делая вид, что пропустила слова Осипа мимо ушей, раскалялась докрасна. Это затишье было страшным, предвещало бурю. Шея Фёклы покрылась красными пятнами, глаза обрели блеск азарта. Она прекратила пахтать масло, вытирала руки ветошкой и, откидываясь назад, ещё наглей, со смешком, затянула.
– Воя-аки! – напирая на «я», тянула она с укором. – Сталина на вас на обоих. И на Ивана, и на тебя. Уж он бы вас приструнил, дармоедов. Повадились медовуху жрать, вружились. А я вот совхозному начальству настучу на тебя. Ты Ивана моего спаиваешь медовухой на пасеке. Вчера нажрался он у тебя на пчельнике, ни уха ни рыла... Пришёл: через губу не переплюнет. Наутре уж притащился, как цуцик... Я накапаю... Вояки...
Осип уже не мог говорить, он вышел на крыльцо, жадно дыша, сел на ступеньку, проглотил таблетку и еле-еле отходил... В висках стучало молотками, дятлом, болью. А в голове носились злые слова Фёклы: «Вояки! Сталина на вас, энкавэдэ!..»
Всякий раз, когда кто-нибудь произносил это проклятое слово «энкавэдэ», Осипу было тошно: их бы на допрос, как его, Осипа. Хотя бы раз. В полночь, при свете ламп в лицо. И всегда одни и те же вопросы, вразрез, при явном тебе недоверии. А отпустят – как пинком под зад, как пса: «Иди домой, вояка, нужен будешь – вызовем...» И так каждый год, в самую распутицу, как всегда, ранней весной. А ходили за двадцать километров, пешь, всё пешь... «Вояки... Мать вашу... Вояки...» – носилось в мозгу, стучало в темечко молотками, выколачивало... Осип, еле волоча ноги, пошёл не улицей, а огородами, чтобы никому не попадаться на глаза. На огороде, по тельняшке под распахнутым пиджаком, узнал он издали брата. Тот привязывал козу к вбитому в землю колу. Коза, под стать хозяйке Фёкле, металась по сторонам, орала, а Иван возился с ошейником и верёвкой, пыхтел и то бранил козу матерно, то вкрадчиво называл её Зоренькой, кормилицей... И когда привязал, весело вскрикнул:
– Гуляй! Ельцинская корова!
Осип Кузьмич стоял возле двора и наблюдал за братом и козой. Брат подошёл, поздоровался, сели на свежую зелёную отаву. Иван Кузьмич минуту-другую глядел на брата ласково и подслепо. Сено против дороги нацедило пыли, Иван чихнул и спросил:
– Чтой-то на тебе лица нет, братуха, ай заболел со вчерашней медовухи?
– Кой там с медовухи, – отвечал Осип Кузьмич. – Не болею я с медовухи. Что там медовуха, сладкая вода...
– А я ведь с пасеки наутре притащился, солнышко восходило.
– Я не слыхал, – говорил Осип, – я бы тебя проводил. Попили бы и ныне медовухи вдосталь. Мне её не жаль, пчеловод дал отходы.
– Нет уж, хватит жрать твою медовуху. Голова трещит, в горле горько, как табаку нахлебался, утром сорвало. Давай-ка закурим, мне как-то не по себе, сердчишко ёкает, щемит, а таблетки не помогают... Да ты скажи, не таись, ай что случилось? – приставал Иван к брату и вдруг гаркнул так неожиданно громко, что Осип вздрогнул:
– С-стой, курва, стой, ельцинская корова! Куда полезла, развалила всю копну!
Грязно-белая коза и ухом не повела, тянулась, упорно прыгала на копёшку, рылась мордой и копытами в свежей сухой копне, не хотела щипать отаву. Иван Кузьмич тяжело встал, треща суставами ног, подошёл к колу, грубо потянул за верёвку и привязал, перецепил к вишеннику, подальше от копны.
– Поганая скотина, – ругался Иван Кузьмич на козу, вновь усаживаясь на отаву рядом с братом, – сама не знает, чего ей сожрать. Под ногами свежая трава, цветочник, – нет, дай на копну залезу, авось слаще... Их недавно у нас завели, коз-то. Чтобы выжить. Кто в силах да помоложе, не заводят, брезгают, козлом воняет от молока. Это моя из Бирюковки привела. Триста рублей...
– А я не пью козье молоко, не люблю. Понос прошибает, – сняв с головы кепку и поглаживая плешь, говорил Осип Кузьмич, – козу держу, а молоко старуха пьёт да внучата.
Коза улеглась, глаз не сводила с бывших военнопленных, как будто знала, перебирала в памяти все передряги, выпавшие на их долю в жизни, все мытарства – и дома, и в плену... Жабы кряхтели в озерце, кроткое недалекое облачко лежало на тополе под солнцем. Братья уселись под яблоней на солнышке, поглядывали на громаду облаков, наползавшую с юга: наносило ветерком.
Вдруг у соседа в огороде резко затрещал трактор. Молодой мужик, заглушив мотор, вылез из кабины трактора и, морщась от синего дыма солярки, с грохотом отворил задний борт тележки, начал бегом таскать мешки к себе во двор, сбрасывать.
– Вот времена-то настали, – обернувшись на трактор и не спуская глаз с соседа, говорил Иван Кузьмич, – прямо лафа наступила всем наглецам и ворам. Теперь два класса: дураки да воры. Ты глянь-ка, уборочная наступила, в самом разгаре, а он днём, принародно, каждый день в обед привозит домой зерно. И не боится. Никого. Ворует по-чёрному.
– А кого ему бояться, – тоже повернувшись, искоса наблюдая за вороватым смельчаком-соседом, отвечал Осип Кузьмич, – энкавэдэ, что ль, ему бояться? Или, может быть, Сталина? Их нет. А те, кто вместо них, теперь сами воруют, берут и рублём, и долларом. Ты же смотрел телевизор – этот опять заболел, «принимает в ЦКБ»... Воровство, взятки, проституция... Когда он только сдохнет, этот Статуй.
– Эх-хе-хе... Растащат всю Россию-матушку.
– Да и при Сталине воровали, – резко и зло напомнил Иван, – не так много, но воровали. Только не наглели... Вот сколько я наблюдаю, возит он на тракторе, Генка, пшеницу ли, гречку, а осенью – картошку, свёклу, всё везёт, всё годится. Сверху накроет чем-нибудь – и вперёд, домой. У него своей скотины видимо-невидимо. Скоро пойдут торги мясом, птицей. И яйца возит на рынок. Две машины у него: «фольксваген» – из Чечни пригнал, другая, крытая, тоже иномарка. Да что там! Какие хоромы поставил, дворец, не дом. В райцентре зятю и дочери особняк возвёл, с двумя гаражами, с плавательным бассейном. Меня все самогоном потчует, стратегия у него такая, что ли... Чтобы, значит, помалкивал, а я не пью с ним, ну его совсем. Тёмный он какой-то, Генка Гундосый. И взгляд такой, двинет – и смерть, если что не по нём. Или прирежет...
– Да знаю я его как облупленного, – проговорил Осип, горько усмехаясь.
Вдруг как из-под земли появился Генка, здоровый, сухощавый, с мощными руками и скулами, с военной выправкой бывшего десантника. Он и впрямь оправдывал свою кличку, потому что говорил в нос, как бы в хобот. Подошёл сзади, за треском мотора старики не слышали его шагов. Услышали голос поздно.
– Здорово, Геннадий Васильич, – как бы заискивая, сказал Осип.
– Здоровее видал, – по-доброму ухмыляясь и хлопая кепкой об ладонь, в облаке мучной пыли, отвечал бывший десантник. – А хорошо вы устроились тут. Как ужи греетесь на солнышке, коза... Ха-ха-ха, идиллия. Похоже, и про себя самих забыли, а? Иван Кузьмич? Головка-то бо-бо? Денежки – тю-тю, а? Реа-би-ли-ти- рованные?
– А ты откуда знаешь-то? Про мою головушку-то? – удивился Иван Кузьмич, тараща глаза на соседа.
– Дело соседское, как не знать... – нехотя, оглядываясь, гундосил Генка, – видал тебя утром, откуда-то шёл. Со стороны леса, огородами, не с пасеки ли? – Генка подмигнул Осипу. – Ладно, это я так, к слову. Мне-то недосуг, а вам вот, похмелитесь.
Генка вытащил из кармана военных штанов бутылку и протянул Ивану Кузьмичу.
– Это за что же, за какие заслуги? – спросил Иван Кузьмич, усмехаясь.
– Ладно. За что, за что... Бери, когда дают, и не гляди, когда берут. А то ты всё смо-отришь... Чего ты всё смотришь, следишь, что ли? – подмигнул Генка.
– Нет, не возьму. Своё мы выпили, Гена, ещё в гражданку. Да и не пью я на халяву.
Гундосый дёрнул усами, взглянул на часы и на братьев. Закуривая, пробубнил напористо:
– Возьмёте. Я вот тут поставлю на травке, за сено. Чтобы Фёкла не увидела. А вы – хоть пейте, хоть не пейте, дело ваше. Мне некогда тут с вами ля-ля разводить. А с Осипом вечером увидимся. Словом, ни меня, ни трактора – не было. А проболтаетесь – пожалеете. Ну, пока, пленные-военные, деды Кузьмичи!
И Генка уехал на тракторе так же, как и приехал, огородами. Братья повертели бутылку водки в руках, почитали, что написано на наклейке: «Водка русская. Особая». Осип глядел на Ивана, Иван – на Осипа. Головы болели с медовухи, было жарко, даже и в тени под яблоней душно, точно перед грозой. Громада облаков накрыла село, закурились, занавесились дали.
– Купил... Вот гад, ворюга, – как-то вдруг заволновавшись, с расширенными глазами, молвил Осип. – Примерно так же вот он и покупает: кого за деньги, кого за водку. А кому и живность отвезёт. Поросенка возил третьего дня, продал. Погрузил – и вперед.
– Взятка, верно, кому-нибудь, что же ещё?
– Поросёнок визжал. В иномарке крытой...
– А баба у него в совхозной конторе бухгалтером. Тоже не промах, – говорил Осип. – Ты же сам знаешь, Иван, каждую весну нанимали по её наводке чечен в пастухи. У нас в деревне рязанской скот пасти. А то ведь своих пастухов нету... И платили им, чеченам, ломовую деньгу по осени. Всё лето жили тут, занимали избы самозахватом, семьями. Прямо это... Родня нам стали.
Обида особая была на чечен. Деревня голодала, а чечены-пастухи ели мясо отборных телят, пили молоко. А как они пасли! Выгонят в восемь на совхозный овёс или клевер... С обеда на стойле держали часов до пяти вечера. Привезут на тракторе силос, корм, накачают антибиотиками, чтобы привес был. С привеса платили и чеченам, и Гене, и жене Гены...
– Ходили к ним на поклон, молоко покупать, да ещё спасибо говорили.
Иван вновь повертел бутылку водки, заигравшую лучом, встряхнул, полюбовался. Потом поставил на траву, чтобы ненароком не увидела Фекла.
– Купить хочет. А я не продаюсь...
– Да погоди ты, с бутылкой-то, – вспоминал Осип Кузьмич. – А ведь тут и впрямь что-то нечисто. Сговор чеченцев с нашим совхозным начальством, что ли? Чеченцы бьют здоровых нетелей, сами жрут и на базар везут – это что, случайно? А сбой, потроха, голову, ноги продавали нашим деревенским. Бросали, как собакам, по дешёвке, ведь какие богачи. Я разок помогал им разделывать молодую корову, они сказали: ногу сломала. Чеченец продал мне весь сбой: сердце, печень, словом, всё – по одиннадцать за кило. Я удивился, а чеченец оскалился, зубы как у жеребца, объясняет мне, что по вере сбой они не жрут, грех. Только чистое мясо. Им грех, а нам – не грех. Тушку подавай, в гостях – а господами живут, с верою чистой...
– Да врали они, – перебил брата Иван, – «грех» им. Это, выходит, и дома они так раскидались?
– Выходит, что так, – отвечал Иван, – да ещё и здоровых коров. Они доили уже нетелей-то. Я раз шёл мимо стада – они случали нетелей, привес повышали. Ну, хозяйничают, как у себя дома. Вот тебе на, думаю...
– Постой, постой, – перебил Осип Ивана, – когда они перестали наниматься-то, чеченцы-то? Когда уже кончилась война с ними, от-соединились?
– Кажись, так... – Осип нервно почесал под рубахой. – А наших совхозное начальство не принимало в пастухи, чеченцы им милее. Похоже, купили их. Всё начальство, с потрохами...
– Со сбоем, с требухой! – захохотал Осип. Он опять залюбовался солнцем через бутылку: разговоры разговорами, а душа горела принять, успокоиться.
Иван вдруг взял бутылку из рук брата и так хватил ею с размаху о ствол яблони, что поллитровка хлопнула и брызнула мелкими осколками.
У Осипа дыхание занялось:
– Эй... Ты чего наделал-то? Ну зачем разбил? Дурак ты, дурак. Выпили бы, легче стало. Теперь томись... Ну чего раздухарился, развыёгивался, чего доказываешь, кому?
– Нет уж, братка, не купит он нас! Нас немцы не купили, а эти – и подавно... Мы хоть и пленные, а не продаёмся. Купим свою, не горюй. Ты плохо знаешь этого Гену, а я – знаю. Он не забудет свою бутылку, нет...
– Да он же не узнает, выпили мы бутылку или ты разбил...
– Пусть совесть наша знает. Не купишь! Да и... Всё, понял? Я этого Гену насквозь вижу. Смотри, огород какой, гектар с гаком будет, огородил колючкой. Сад, глянь... Дом не дом, дворец. Что он, заработал? Не жалко земли, управы нет...
Не любил он соседа, не жили они мирно и с его отцом покойным...
– Да видал, видал, как не видать. Ты сядь-ка, сядь, чего ты-то руками размахиваешь, раздухарился, как тетерев на току. Ну разбил и разбил. Плевать, потерпим. Пойдем ко мне на пасеку. Медовуха ещё есть... – Осип встал, хотел идти.
– Сиди тут, а я мигом до лавки добегу, купим свою, – Иван ушёл скорым шагом, а Осип всё смотрел на Генкин сад и огород, двор, кирпичный дом, рядом – гараж, на отлёте – баня, тоже из красного кирпича...
Скрипнули ворота, вышла мать Генки и, приложив ладонь к глазам, спросила:
– Никак ты, Осип Кузьмич?
– Он самый...
– А чего ты тут сидишь-то? Караулишь чего?
– Козу караулю! А чего тебе?
– Да ничего. Думала, кто чужой. Боюсь. Одна дома сижу, мало ли что, дело бабье. Боязно ноне одной, от лихих людей боязно.
– А ты не боись: самый лихой человек – твой Геня. А он уехал на тракторе, ты же знаешь, что уехал.
Между тем Иван возвращался из лавки. Издали он увидел соседку Акулину. Зимой, когда злой студёный ветер дул с севера, Иван говорил: «С Акулининой стороны ветер, надо печку получше протопить...» или «От злой бабы ветер подул...» Если Акулина стояла у колодца, Иван не шёл за водой, ждал, когда Акулина наберёт воды и уйдёт. Иван подошёл, снял пиджак и как бы только тут увидел Акулину, стоящую на меже за колючей проволокой.
– Ты чего, Акулина, ай потеряла чего? Ай за нами подглядываешь? – гаркнул Иван соседке, наперед зная, что та за словом в карман не полезет.
– Потеряла! Чем ширяла! Придет вечер – ширнуть нечем, – пропела Акулина, уходя с огорода и закрывая за собой металлические ворота.
Иван взглядом проводил Акулину, засмеялся, показывая щербатый рот.
– Это не к добру, а, Осип? – сказал, вынимая пол-литра осетинской «Русской» из кармана порток. – Я как увижу ближе ста метров Акулину – быть беде. Не раз замечал я и тебе уже говорил...
– Да будя буровить-то, – вскипел Осип. – Ты как баба плохая, «дурной глаз», «колдунья», «злой ветер от Акулины»... Бутылку расшиб. Стакан-то принёс, зажевать что-нито?.. Принёс ай нет?
– Сейчас, козу отведу в хлев. Хозяйке доложу, пусть доит.
Коза дремала возле кола. Иван отвязал козу и хотел было вести, как вдруг зычный голос Фёклы приковал его к месту. Она словно выросла из-под земли, прямо возле братьев, с подойником в руке.
– Ах вы, босяки окаянные! Схлестнулись опять, пленные доходяги. Ну чего собрались-то? Опять чего-нибудь сгоношили? Соображаете?
– Мы чего... Мы ничего. Сидим, толкуем... – Иван, как школьник, виновато оправдывался, прятал сулею. Сунул её в карман на всякий случай.
Фёкла на коленях доила Зорьку, ругалась – то на пленных, то на козу, хватавшую из-под ног отаву:
– Да стой ты, ельцинская корова, стой, тебе говорю! И зачем только я тебя купила, чёртова скотина...
Вдруг в конце дойки коза дёрнулась, задела ногой подойник, молоко вытекло. Фёкла обомлела да накинулась сгоряча не на козу, а на братьев: доходяги, босяки, бродяги. Потом пустым подойником принялась лупить козу.
– Пойдём от греха, – толкая локтем брата, шепнул на ухо Осип. – Неровен час, отлупит нас Фёкла твоя, ни за что ни про что. Пойдём скорее ко мне в сторожку, там выпьем. Хотел я стамеску у тебя взять, – теперь шат с ней, со стамеской...
– Да что уж ты трус-то такой, Оська? Прямо как в плену, весь дрожишь... Чего ты, в энкавэдэ, что ли?
– Здоровья нет. Будто кровь из меня выцедили. Да и Фёкла твоя страшнее эсэсовца, хуже энкавэдэ. Даве так меня отчитала, не приведи Бог... Пойдём, прошу...
Братья вошли в избу Ивана, старший долго искал стамеску, и только что нашёл, как в избу ввалилась Фёкла, злая и раскрасневшаяся. Иван со стамеской так и замер против жены.
– Ну чего, может, ударишь? Давай, давай, голоштанный чёрт. Ударь только, я тебя живо определю, я тебе найду место... – стамеску он сжал. – Чего ты стамеску-то схватил? Босяк окаянный, голь перекатная. Посмотрел бы ты лучше, как сосед твой живёт. Тракторами возит днём и ночью. А ты – таракан. Ты и брат твой. Вся ваша порода – неудачники чёртовы, тьфу!
– Ты замолчишь, Фёкла? Постыдись брата, не то я тебя вздую.
Фёкла растворила окно, раскинула створки, заорала дурным голосом:
– Караул, убивают! Помогите кто-нибудь!
Осип вцепился в рукав брату, вытащил на улицу. Перед окнами стали собираться стар и мал, Фёкла орала как очумелая. Братья, переглянувшись, ни слова не говоря, не оглядываясь, друг за дружкой скорым шагом заспешили на пасеку, в сторожку. Шли молча. Жизнь тревожила. Полосатая, как пашня... Выглянет солнце – побежит полоса света, догонит братьев, и тут же догонит их и тень, принесёт ветер, зачернеет. И так снова и снова – день-деньской переливы такие... Солнце спряталось за тучи, подул сильный ветер, поднимая пыль. Братья прошли огородами, узкой тропой, потом молодым берёзовым лесом. Гулко, весело стучали топорами в лесу, рубили. Побивали гулко так – любое берут и валят, как своё берут. Стрижёт пила охотно лесок...
– Ишь, бреют... Лесника не боятся.
– Лихо валят, – прислушался Иван. – Срубы, поди-ка, стаскивают, пристраивают, приструнивают.
– А и мы, брат, строились навек. Жизнь коротка, не завидуй...
– Да что ж, уже и балки, и овраги выворачивают, в город вывозят. Пьют тут же... Прямо это... Поминки по деревне празднуют. Вот и возьми их...
– Строятся теперь только в городе, туда и везут. Да так строят, как бы и не помирать. Раньше тут бор был, а теперь гляди – солнышко играет. Выйдешь, глянешь – пустыня...
Деревья качались, слева наплывала чёрная туча. Покатился, загремел гром, словно побежал по железной крыше. По листьям зашлёпали редкие крупные капли дождя.
– Стой, остановись, – осадил брата Осип, прерывисто одыхиваясь и усаживаясь на пенёк, поросший мхом. – Не могу больше. Чтой-то мне не по себе. И домой я не зашел из-за твоей Феклы. Может, ко мне пойдем? Моя-то старуха помягче будет, чай, не выгонит из дому...
– Теперь уж и до сторожки рукой подать, может, там и заночуем. В сторожке – милое дело. Прошлую ночь я спал как младенец. Дома от Феклы покоя нет ни днем, ни ночью.
– Да уж, не позавидуешь, – тяжко дыша, подтвердил Осип. – Не баба, а зверь лесной. Ох и люта. И как ты нашел её, не помню. А ведь молодая была – слова не вытащишь, бывало, из неё. Всё молчит, молчит...
– А как дети пошли – она всё хуже, злее... – жаловался Иван, – как будто накатывало на неё. Стыдно говорить тебе, брату, дело прошлое. Получил я повестку на фронт, выпили с горя с друзьями. Являюсь домой – скандал. Шире-дале, я ей про повестку, а она мне: «Заберут – первая же пуля тебе в лоб!»
– Да что ты? – Осип даже остановился. – Помогай тебе Бог!
– Старое, и не надо бы ворошить. Столько лет прошло, а всё помнится. Я тебе первому выболтал, брату. В последнее время ослаб и я. А слабым – горе. Фёкла видит, чувствует мою слабость, озорует... Озорница!
– Да-а, слабые мы с тобой стали, братуха. Жизнь измотала, война, плен немецкий, голод, налоги. Казалось бы, бояться нечего, всё позади. А я в сторожке ночевать боюсь. Как-то жутко, веришь? Хоть и с собакой, и с ружьем. Бывает, прикорну на лежанке, ночь хоть глаза коли, ничего не увидишь; вдруг почудится что-нибудь этакое, весь задрожишь, замрёшь от страха, всё воры чудятся.
– Люди лихие, времена окаянные...
Раскаты грома глухо раздавались, как медведь в берлоге ворочались, переваливались. В тёмном небе засинило грязной тёмной синькой, и сквозь водяную сетку вмиг не стало видно ни пасеки, ни сторожки. Дождь небесный плотно окутал мелколесье: ни зги, ни куста, ни жилья. Пегие кусты закрутила водяная метель. Осип свернул на лесную тропу, Иван тащился сзади в двух шагах.
– Живой ли? – обернувшись, спросил Осип и засмеялся.
– Живой-то живой. Да, видно, сбился с пути, не туда идём...
Открылась сторожка, напротив амбар под замком, завалившийся набок. Забрехала собака в сенцах, загремела цепью. С крыши сторожки ручьями лилась вода, дождь широко, шумно гудел по листве деревьев, а в сторожке пахло собакой, свежим сеном и клопами. Братья вымокли до нитки, по очереди мыли ноги над тазом.
Дрожа от холода, Осип сел на запятки, растопил печь, повесил пиджак Ивана и свой перед печью на верёвку. На стол он выставил бутылку. С палички над столом достал буханку хлеба, банку с селёдкой, завёрнутую в целлофан. Тотчас неизвестно откуда появился рой мух. Мухи садились на хлебные корки, на селёдку – убогий обед. Осип открыл окно, начал выгонять их полотенцем.
– Ну, братуха, будем греться? Тут нас ругать некому. Разве что хозяин мой и пчеловод приедут. Да навряд ли приедут теперь, в такой дождик...
Уселись плотно, Иван ножом подрезал золотую «косыночку» – пробку на горлышке, и, лишь только распечатали родимую, как тут забрехала собака и показался трактор. Из кабины вылезли Гена и пчеловод.
– Ну и денёк, – заворчал Осип, глядя в окно и пряча бутылку под стол, в шкафчик. – Прямо это... Наваждение какое-то. Иван, лезь под нары скорее, сюда мой хозяин идёт, пчеловод.
– И чего прятаться, ай мы воруем? – залезая под нары, ворчал Иван. – Нигде нет покоя...
– Молчи. Не видит – не бредит. Тебе тут быть не положено, прижухнись, не вякай, – Осип задёрнул занавеску.
Пчеловод зашёл в сторожку, стряхнул морскую фуражку, спросил Осипа:
– Сюда директор не заезжал?
– Нет, не заезжал, – ответил Осип.
– А участковый милиционер?
– Не видал. А что случилось? – Осип навострил уши, покосился на зашторенную занавеску. Нижний край её зашевелился.
– Если придут, скажи им, что я дома. Жду их в гости. Нынче у сына день рождения, я их с утра жду, а их всё нет.
– Ладно, так и скажу.
Пчеловод вышел и прошагал под окнами под дождём к амбару, отомкнул замок и позвал Генку. Они вытащили тяжёлую флягу, поднатужились, пыхтя, и поставили её в тракторную тележку. Осип глядел в окно, дивился:
– И тут воруют! Иван, а Иван, посмотри-ка...
Иван, кряхтя и охая, вылез из-под нар, робко зашептал
– Потащили. Совхозный медок... Полная, видно, фляга-то, ишь как гнёт их по сторонам. А этот, Геня, мой сосед: и совхозное зерно с утра, и сюда... Успел. Везде успевает. Ну и ухарь!
– Эх и ворую-ут... А мой начальник, пчеловод-то, – перебил брата Осип, – второй раз мёд качал с неделю тому назад. А мне знаешь, что дал? Остатки из медогона. Я из ополосков медовуху совастожил. Хапает, а мне – кукиш. Попробуй учти его. У него дома – десять ульев, отсюда отроилось. Мёд продает налево совхозный, а схвати его за руку: мой! Нажился на чужбинку, дом – полная чаша... Гостей ждёт, сам сказал. Теперь всю ночь попойка будет, благо суббота...
– Давай-ка, давай... Душа горит, – нетерпеливо задёргал, заторопил Иван. – Прямо это, дрожь по телу, наливай, Ося, не томи.
– А вдруг директор с участковым явятся, – поглядывая в окно, сказал Осип, – опять тебе прятаться придётся.
– Не явятся, пропади они пропадом. Директор в такую погоду не поедет, ему привезут эти двое, пчеловод да Геня-тракторист. А завтра или чуть позже медок перекочует в райцентр и в губернии появится, – разливая водку по стаканам, рассуждал Иван.
– Ну понесло тебя, Ваня, далеко-далече... А впрочем, так оно и будет. Уже не одна фляга ушла, а куда? Вьется ниточка, будет ли конец? Ты посмотри, что творится-то, – хмелея, жалким голосом говорил Иван. – По радио каждый день: мафия, воры крупные, лезут вверх, в думу, в чиновники. Что же это будет, а? Прямо это... Жить страшно. Ты же сам видишь ноне воров. А кто ими заправляет? Кто? Вон кто... – поднял палец вверх Иван.
– Да вот и говорил тебе не раз, – чувствуя, как водка мягко тронула виски, жалостливо тянул Осип, – говорил тебе: горло перережут или сожгут заживо. По горлу – и в болото оттащат. Лес хоть и вырубили наполовину, а кто только тут не шляется. К ульям подходят, делают вид, что грибы ищут, а что у них на уме? Недели две тому назад встал с солнышком, собака забрехала. Брешет и брешет, и всё злее. Ветер дул сильный, порывистый. Ну, думаю себе, гости пожаловали нежданые, пчеловод так рано не приходит. Вышел я с ружьецом, ружьецо поганое, только сорок пугать. Обошёл кругом – шорох. Пальнул вверх, а собаку так и раздирает, так и рвётся в кусты. Пчёлы вьются вокруг ульев, высоко не поднимаются, ветер... А возле ульев – прямо роем, роем. «А может, роятся?» – подумал я. Пришёл пчеловод и сразу к ульям. Я ему: «Пчелы роятся». А он заматерился: «Дурак, – говорит, – они давно отроились, такой ты, сякой... Три улья обчистили, самые хорошие, самые жирные...» Так и затрясло меня: что же теперь будет? Он смеётся мне в лицо, щерится, трубку посасывает...
– По морде бы ему этой трубкой... И что?
– А ничего. Говорит, спишем. В конторе у него кто-то есть. «Ты, – мне говорит, – сам помалкивай, никому ни гу-гу, а разболтаешь – обоим платить. Тебе и мне, понял?»
Осип рассказывал, переживал заново. Весь монолог сводился к одному: жутко, страшно. Не только в сторожке, но и по всей России. Радио лучше не слушать, телевизор не смотреть: всюду воровство, грабёж, убийства... – больной мир.
Иван положил голову на ладони, задремал по слабости под мерный шёпот дождя. За окном – то дождь, то солнце. Светит жидко, как осенью. Земля тощая, развернулась ковром поляна с цветошником. После дождя у жизни опять свои планы, свои намерения... В печи потрескивали дрова, приятное тепло отравы стало согревать Кузьмичей, Ивана и Осипа. Оба они как бы сникли, постарели, усохли от тревог, от дождя, от сумерек. Осип всё поглядывал в окошко, но начальство не ехало, и можно было без опаски допить бутылку водки, а заодно и медовухи – браги розоватой, с аппетитно плавающими в ней корками хлеба, для крепости. Осип отгонял ос от бутылки.
– Страшно, страшно... Я свою Фёклу временами боюсь. Бывает, налетит со сковородником, того и гляди вздует. Да всё горлом берёт, с гонором: «Хоть я негодяйка, а в дому хозяйка!»
Осип встряхнулся, засмеялся:
– Да уж, твоя Фёкла – чудо из чудес... Сокровище – то ещё. Семьдесят лет, а хоть выжми. Даве на меня напустилась, я и не рад, что зашёл. Ты чего, Иван, спишь, что ли, али дремешь? Допьём остатки – и на боковую. А не захочешь ночевать – домой провожу.
Иван поднял голову, разлепил глаза, встал. Хотел было выйти помочиться. Кобель во дворе забрехал так яро и громко, что Иван отпрянул назад к столу. Осип осадил кобеля; крыльцо было скользкое, намасленное, дождь лил и лил, как нанялся. Иван и призадумался: пора бы и возвращаться домой, но как идти в такой дождик. Посмотрел вверх: нет как нет просвета, а уж стало смеркаться, да и щемило идти к сварливой жене, угадывалось, что ждало его дома...
Осип как будто слышал думы Ивана, повёл брата в сторожку, словом-уговором усадил за стол. Из сеней притащил бочонок с остатками медовухи, угощал, цедил через марлю...
– Заночуй и эту ночь, – уговаривал, – а завтра вместе пойдём. Вот огурчики пожуй. Я тебе и медку наберу со стаканчик, по сусекам поскребу... Эх-ма... Раньше были времена, а теперь моменты. Кто что охраняет, тот то и имеет. А мы с собой в ту войну что охраняли? Родину. И что теперь имеем? Хрен с маслом...
– Не до меда мне, а так скверно на душе – хоть волком вой.
– Ну чего уж ты так-то... На, попей, враз полегчает. А может, за бутылкой сбегать, я мигом. Я дождя не боюсь, есть и плащ с накидкой, ну что?
– Нет, не ходи, выпили же одну, хватит. Да и при деле ты, мало ли что случится...
Осип запалил висячую керосинку – допотопную лампу. Печь чёрная, угасла, пустыня... Накидали дров в топку, затворили окно. Иван сидел за столом, временами гонял клопов, давил их, приговаривая:
– Что они у тебя тут, железные, что ли?
– Они на тепло и свет ползут, – смеялся Осип. – Я их тут и кипятком шпарю, и порошками травлю – никакая лихоманка их не берёт, спасу нет. Правда, как железные. Картохи в мундире сварились, сейчас мы их с огурцами и селедочкой... Чего морщишься, ай протухла? Я ее давно берегу, спички отсырели. Ничего, братуха, живы будем - не помрем! Вот клопы не дадут нам покою ночью. Сейчас поужинаем – и на боковую. Утром домой пойдем, с Феклой твоей мириться будем.
Осип поставил на стол чугунчик с картошками, Иван, обжигаясь, облупил иззелена-лубяные корнеплоды. Керосиновая лампа гнала кудель копоти и светила слабым светом. Фитиль нагорел, и внутри что-то сипело, трещало. От картошки валил пар; в сторожке стало как в тумане. Часы-ходики стучали неровно, хромали, забегали вперёд, наводили тоску. Иван, зевая, закурил крепкий вонючий самосад. Осип предложил ему сигареты вместо табаку, Иван отказался, говоря:
– Кури, кури... Своего табачку всегда с одного бочку. Помнишь, как в плену эрзац смолили? По затяжке на нос?
– А я вот чищу эту самую картошку, – рассказывал Иван тихим простуженным голосом, – и вспоминается плен, неметчина. Крахмальный завод немецкий, обер-мастер с усами, как у Гитлера на фотографии. Вот этот обер-мастер временами раздобрится, оглянется, если охраны нет рядом, даст сигаретку. А сам всё шевелит усами, как кот от сметаны. А ещё, бывало, и картошек даст, тоже украдкой, и тут же замашет рукой, мол, уходите и сожрите где-нибудь, чтобы никто не видел... Ты чего, Осип? Плачешь?
– Нет, не плачу. Говори, я слушаю. И свою неметчину вспоминаю. Как сырую брюкву прямо в поле ели украдкой... Нас гоняли частенько к каким-то богатым немцам, по-нашему – помещикам. Хозяин, толстый, как брюхатая баба, с пузом слоями, выходил из дому, лопотал по-немецки, и все на нас: «Швайн, швайн... Рюс-рюсланд...» – и хохочет. Рюсланд по-немецки – «конь», а швайн – «свинья». Игра слов такая... А мать его рыжая, сухоногая, дерзкая. Всё выходила с кобелём, и, когда охрана была далеко, выносила что-нибудь поесть. По-русски кое-как говорила, кто-то жил у неё в России, отец, что ли, шат её знает... Раз мы попросили попить, старуха долго не могла сообразить. Потом вынесла нам на троих хлеб-пушник и ещё что-то вроде вина, белое, как молоко пополам с водой, кисленькое. А на вкус напоминает медовуху, запашок такой приятный.
– Иди ты! – удивился Иван. – Это, верно, в конце войны. Они стали подобрее, а рабочие ихние, кто на крахмале работали, где почище, те повторяли: «Хитлер капут!..»
– А полицаи к концу войны совсем озверели, хуже эсэсовцев. Особенно украинские националисты-бандеровцы. Даже немцы их остепеняли, мал-мала осаживали. Удивлялись их зверствам, – Осип расстегнул ворот рубахи, глянул в окно, дождь лил не переставая. – Эх, братуха, что и говорить. И что мы всё про плен да про плен. Бог с ним, со всем-то. Души из нас в плену вытащили, выцедили, и теперь вот, как зайцы, всего боимся. Ты слышал, что лесничего обокрали?
– Когда? – Иван поднял густые, всё ещё чёрные брови. – Нет, не слышал.
– Заперли дом снаружи, перерезали овец. И корову свели со двора. Дня три назад, мне грибники рассказывали.
– Ну и заяц ты, Осип, правда, заяц! Лесничий-то живёт на краю леса, в десяти верстах от твоей сторожки, а ты от страха уже и готов, и лапотцы откинул. Не боись, прорвёмся, чего ты всё: «Жутко, страшно...» Чем так переживать, трястись, брось ты эту сторожбу. Чего не хватает тебе, картошки? Твоей и Дуськиной пенсии? Сладко жить захотел?
– Иван, Иван, – вздыхал Осип, – ведь я тут ещё и бондарем подрабатываю, ты же знаешь. А лес – вот он лес. С лесничим – большие друзья. Как-то зашёл он ко мне на пчельник, угостил я его, выпили. Он мне три бочки заказал. Он мне, лесничий-то, выпимши и сказал по секрету, мол, срежешь дуб и пенек замазывай травкой, мхом, а лучше – дёрном закидывай. Чтобы егерю или объездчику на глаза свежие пни не попадались...
– Ха-ха-а! Все воруют! Выходит, и ты, Оська, воруешь?!
– Что ты, – обиделся Осип. – Очумел от медовухи. Нынче вон как стригли бензопилой-то, слыхал? Если так считать, то и ты, Ваня, тоже мимо рта не пронесёшь, сам рассказывал про овес...
– Ну-у, понес ахинею. И меня приплел. Я мешок от комбайна привёз, и не на халяву, как некоторые, а комбайнеру бутылку поставил. Мне кур кормить нечем. Тебе по секрету сказал, а ты уж с попрёками лезешь. Брат, называется. Чего ты меня-то приплёл?
– Ну все, чок-молчок, язык на крючок. Кто забает-заговорит, тому в лоб щелчок.
Скинув нога об ногу сапоги, Иван влез на нары, укладывался, шурша свежим сеном в сеннике.
– Чу-ка, чу! – затряс вдруг Осип пальцем правой руки, хотя Иван и не говорил ни слова, только кряхтел да трещал суставами, боролся с непослушным одеялом.
– Чу-ка, – повторил Осип. – Никак замок амбарный щелкнул?!
– А чего там, в амбаре-то? – шептал Иван. – Чего там красть- то?
Осип подобрался к окну. За окном было черно, как в берлоге. Собака забрехала, надо было идти проверять амбарные замки.
– В амбаре фляги с мёдом, всякие вощины, рамки, принадлежности по пчеловодству. Да мало ли чего, а ты уже и залёг, – ворчал Осип. – Вдвоём-то сподручней. А мне хоть с собакой, а жутко. Хоть бы фонарём посветил, целы ли ульи?
– Ай встать? – Иван поднялся с нар, свесив босые ноги, почесал спину. – Ай встать?
– Да теперь уж лежи, раз лёг. Один схожу. Господи, темень-то, глаз коли. А дождь всё не унимается. Чу-ка, никак опять что-то стукнуло?
Спущенный кобель Барин загремел цепью, кинулся в ночь, как в яму. Осип обошёл сначала амбары, двор, пуньку, потом посветил фонарём на ульи – всё как будто было на месте, и замки невредимо висели.
Иван лежал навзничь, лицом вверх, сложив руки на груди, как мёртвый.
– Спишь, Ваня? – расправляясь с сапогами, стаскивая их, спросил Осип.
– Нет, так, дремлю, – отозвался Иван. – Я вот лежу и думаю: что за жизнь такая, всю жизнь боялся, рабское я существо. Из одного плена в другой попадаю, от Гитлера к Сталину, теперь вот опять... Даве посмотрел на тебя, когда ты выходил: боишься, ноги у тебя дрожат...
– Это не ноги, портки трясутся от ветра, это тебе показалось...
– А и затрясутся, не миновать. Пуганая ворона куста боится, пережили всякое, подсчитать: коллективизацию, раскулачивание, голодухи тридцать третьего года, войну, плен, допросы энкавэдэ.
А и сейчас не лучше: те же портки наизнанку – закулачивание, воровство. И опять со страхом, с кровью. На десять обычных жизней хватит... Утром встану, помолюсь: слава тебе, Господи, жив. Ну чево, тушить лампу или увернуть чуточку?
–Уверни, а то вдруг прижмёт с медовухи-то. Бунтует что-то в животе, ноет... И будем друг за дружкой бегать, ульи смотреть.
– Не встаю я к ульям среди ночи, – говорил Осип брату. – Ну их к лешему, будь что будет... Ай уж ночью полезут, во тьму в такую, в ненастье...
Братья задремали, а Иван сквозь сон все возился, чесался. Клопы донимали, не давали покоя. Ивану казалось, что клопы, как десантники, прыгают с потолка.
– Это ты с непривычки... Ты лежи спокойно, они так лучше не кусают, – советовал Осип, – глаза закрой и спи, не открывай. И заснёшь за милую душу... А я уж сбредил... Спи, веретено...
Иван не мог заснуть, клопы жгли нещадно. Осип храпел с клекотом в горле, и в этот самый полуночный час Барин возвратился, забрехал, как в бочку. Потом послышался рёв мотора грузовой машины; сильные пучки света выхватили из темноты пасеку, амбары, рухлядишко, ульи, свет ударил в окна.
Иван еле растолкал брата. Осип вскочил и босиком бросился к ружью. Фары погасли. Мимо окон прошли двое в накидках, потом ещё один в куртке, – хрипло заорал. Барин взвизгнул и извелся на лай. Раздался выстрел, потом ещё.
– Стреляй, – шепнул Иван, – стреляй, тебе говорю.
Осип выстрелил сквозь стекло дуплетом, и в ту же минуту раздался грохот в сенцах. Барин дико взвыл. В сторожку, выбив дверь, ворвались двое в масках, третий, щуплый стоял у дверей в сенцы, прикрывая. Самый высокий, дюжий, с силой толкая их, крикнул гнусаво:
– Лечь! Вяжи их!
Приказали, повалили, пнули. Потом Ивану связали руки за спиной. Рты заткнули кляпами, залепили пластырем. Потом вновь застучал мотор, потом ломали двери амбара, потом стало тихо. И тихо было долго... Только часы-ходики хромали – отсчитывали. И братьям казалось, что вот-вот необычно громко крикнут по-немецки, как сорок лет назад:
– Хальт! Хафт!
...Часы торопились, как будто спешили обогнать своё время...
ПОСЫЛКА ИЗ АМЕРИКИ
Ехал на мотоцикле большим селом с запущенными садами и палисадниками, с осенними жёлтыми цветами. Стояла осень, бабье лето. Дул сильный порывистый ветер, срывая с тополей остатки листьев. Нудный мелкий дождь моросил с утра, а к обеду небо сплошь затянуло облаками.
Улица села Рожково так была разъезжена тракторами, что по дороге местами приходилось останавливаться и толкать мотоцикл, а дождь как назло не унимался. Я свернул к знакомой избе с крыльцом и скамеечками. Мотоцикл поставил под навес двора, закурил, сидя на скамье. Порывы ветра пронизывали и под навесом, с мелкими всепроникающими каплями, и очень скоро холодно стало сидеть. Вдруг растворилось окно, хозяйка позвала меня в избу, открыла сенцы. В кухне домовито стояла русская печь, занимавшая всю кухню, свежевыбеленная, зашторенная ситцевой занавеской. Хозяйка тяжело полезла на печь, сняла валенки и подала мне. Валенки оказались как раз впору, по ноге.
Мокрую куртку я повесил на гвоздик у притолоки, и вода за-капала на пол, собираясь в лужицу. Хозяйка уселась на большом старинном сундуке с паголенком в руках и спицами. На простенке чуть выше её головы висели пожелтевшие фотокарточки в старых рамах, обсиженные мухами. Я подошёл поближе. На фотокарточках были незнакомые мне лица. На одной фотографии рядышком, плечом к плечу, сидели младшие офицеры.
Бабка Марфа отложила паголенок в сторону, устроила поудобнее очки и с живым интересом показывала мне фотографии детей, внуков и внучек, дальних родственников. Я слушал и думал: как странно, что мы все, особенно в городах, потеряли эту традицию – красный угол с образами, хоть маленький, но иконостас, где главенствует Спас. Под ним – Божья Мать, икона, почитаемая в семье, чудо-икона, к которой прибегали наши прадеды и бабушки в годины лихо-летий или радости... А что же было рядом с красным углом, вправо или влево по стене? Родители, умершие и почитаемые «из рода в род», как сказано в литии по умершим. И вот в деревнях так и молились: за здравие – на Спаса и Божью Мать, а потом – «за папку и за мамку», то есть литии об умерших или Псалтырь, помощник и покровитель. И вот до сих пор мы не знаем, как уходит «туда», на небо, наше поминание о родственниках и как это поминание возвращается обратно. Нет сомнений, что мы молимся за нашу родню тут, а они «оттуда» – благословляют нас...
Фотографии родителей всегда были большого формата, с серьёзными лицами, как бы напоминая живущим, что жить не поле перейти, жизнь – дело серьёзное. И так было всегда. Много было фотографий погибших. Не так, не как в городе хранят эти фотографии в неких огромных альбомах-талмудах: стоит коснуться, и все фотографии валятся россыпью. Деревня – дело другое. Иное мировоззрение и отношение к роду, к земле. Так было и здесь, в избе Марфы.
На пожелтевшей от времени фотографии она с трудом отыскала младшего лейтенанта и, тыкая корявым старческим пальцем, проговорила милым трогательным басом: «А это мой Митя, в начале войны прислал. Ишь, снялся в офицерском».
– Он тут младший лейтенант, офицер, – сказал я бабке.
Она заулыбалась, показывая ущербные зубы, ответила с юмором:
– Я вначале тоже поверила, что мой Митя – офицер. Когда получила письмо и фотокарточку с фронта, всем соседкам показывала, хвалилась: мой Митя – офицер, далеко пойдёт, может, и до генерала доберётся! А он пошутил, в чужой шинели снялся и прислал вместе с письмом. Он любил пошутить, покуражиться. И выпить любил. А я-то вначале поверила. А какой из него офицер? Две зимы в школу ходил и до самой войны пас овец. Троих я ему нарожала девок, а четвертого, мальчика, он так и не увидел.
– Что же, погиб на фронте? – спросил я, всё ещё разглядывая старые фотографии.
– Нет, он не погиб, – бабка всхлипнула, вытирая слёзы уголком платка, – не погиб, письма присылал и посылок. Это, кажись, уже при Хрущёве. Девки мои поссорились из-за посылки: не могли разделить юбки и кофты американские. Мне коврик достался и письма. Письма дороже всего.
На стене в горнице висел небольшой коврик с затейливыми тропическими цветами среди небольшого озерка с лебедями, а на берегу из-за густого камыша в лебедей целилась стрелой полунагая женщина индейского обличья, с густыми чёрными волосами, схваченными алой лентой. Из камыша можно было разглядеть колчан со стрелами и нерусские узкие бедра и груди. Рядом с охотницей было вышито какое-то корявое дерево с мелкими алыми цветами и маленькие райские птички на ветках.
Я довольно долго смотрел на этот лубочный рисунок, а бабка Марфа, тыкая пальцем в «охотницу-индианку», проворчала:
–Не ндравится она мне, эта женщина, да и ковриком девки мои побрезговали, вот и висит у меня. Память о Мите. Соседки тоже прыскают со смеху, твердят: сыми да сыми (сними) срам-то, а я гляжу и Митю вспоминаю, думается, может, ещё и жив, живёт себе с какой-нибудь американкой, бог его знает, может, и забыл про нас...
– А письма не пишет?
– Лет десять – ни строчки, ни слуху ни духу о нём. А может быть, и помер, похоронен в чужой земле.
Тут бабка Марфа залилась горючими слезами, открыла старо-заветный сундук и вытащила ящик с наклейками из-под «посылки». На ящике – замысловатые рисунки, надписи, а в ящике она хранила письма от мужа. Среди пожелтевших старых писем были фронтовые треугольники с печатями цензуры, весточки из Америки в наклейках и марках с адресами на русском и английском языках.
– Почитай-ка мне, сынок. Я в школе ни одного дня не училась, ни читать, ни писать не выучилась. Мамка заставляла пряжу прясть и ткать, не до учёбы было нам, дуракам, да и время лихое шло, тяжёлое, леворю... леворюцию заварили, свару.
– Какое письмо читать? – спросил я бабку Марфу.
– Читай все, а я буду слушать. Ехать в такой дождик нельзя. Читай и фронтовые треугольнички. Давненько никто мне не читал их, уважь, почитай.
В письмах с фронта не было ничего нового, обыкновенные патриотические фразы: «Идём в наступление, бьём врага», «На зиму выдали тёплое обмундирование». На страницах было множество помарок – верно, поработала цензура. Письма писались разными почерками, адреса писал сам Митя Попов, такими каракулями, что трудно было прочитать написанное рукой Дмитрия Ивановича Попова. В конце каждого письма (видно, под диктовку) фронтовик присылал поклоны: жене Марфе, трём дочкам, близкой и дальней родне.
А Марфа отложила паголенок со спицами и ручьём разливалась, плакала, временами подсказывала, о чём шла речь. Письма из Америки писал сам Попов, а на конвертах множество наклеек и адреса с переводом на русский. И посылка, и письма были присланы во времена оттепели, но и тут было много вымарок, вычеркнуты целые страницы о жизни в Америке; работал он там на каком-то станке в мастерской у хозяина, зарабатывал хорошие деньги, прислал «посылок» с дорогими подарками жене и детям. Последнее письмо дышало ностальгией, Митя заболел и с тех пор ни писем, ни посылок не присылал.
В последнем письме Дмитрий Попов проклинал войну и чужбину. «Проклятая война нас разлучила, – писал он жене, – теперь бы хоть одним глазком взглянуть на детишек, родную деревню, погулять бы с тобой, Марфа, в берёзовой рощице... Помнишь, как я там пас овец, а ты мне приносила еду». И бабка Марфа заулыбалась, хмыкнула, прикрыв сухонькой ладошкой ущербные зубы.
Я сам отлично знал этот ничем не знаменательный берёзовый колок, заросший ежевикой и терновником, в низине вечно росла высокая осока. А по краю рощицы из года в год пасли овец и коз. Я прервал чтение письма, но бабка, всё ещё улыбаясь, пустилась в воспоминания о неприметной рощице, точнее – сухом болотце на краю села Рожково.
– Ишь, не забыл и рощу, – говорила Марфа с понятной мне гордостью, – да и я всё помню. Митя мой пас овец вместе с козами, под пушистым дубом. Каждым летом он строил шалаш, чуть поодаль ставил таганок для чугунка. Жили мы до войны бедно, семья была большая, кормились молоком, хлебом да картошкой. Мясо только по праздникам. Молодые были, нам и без мяса весело было. Всё, бывало, целовались да обнимались. Я ему до войны троих дочерей подарила, а сына так и не довелось ему поглядеть, на фронт взяли, я тяжёлая была. Ему уж больно хотелось сына, помощника-то, наследника.
Бабка Марфа отыскала фотокарточку сына вместе с женой и дочкой, не умолкая рассказывала о муже, о тихой мирной жизни до войны, а то – вспоминала ссоры и нужду.
– А бывало, и ругались, и до драки дело доходило, – вспомнилось Марфе. – Как-то раз, дело было осенью, дожди шли холодные, а одежонка на нём –телогрейка да плащ, а на ногах – лапти с бахильцами прорезанными, штопаными и перештопанными. Принесла я ему горшок щей и картошку в мундире, хлебушек. Он проголодался так, что съел всё, что было, и не наелся досыта, спросил картошки. Я сказала, что вся тут, больше нету. Он обиделся, палкой на меня замахнулся, поддал ногой пустой чугунок, заорал благим матом: «Что же ты, дура, картошки мало принесла?! Чугунок-то побольше бы притащила, а этот чупиздик дома бы оставила».
Я не понял, переспросил. Бабка объяснила:
– Маленький чугунок он не любил и называл «чупиздик», ругал так. Сейчас я тебе его покажу, чудом уберегла. Память об нём сохранилась. Когда в печь ставлю горшки и этот «чупиздик», Митя, сердешный, так и стоит перед глазами.
Бабка Марфа принесла с кухни заветный чугунок литра на два, краешек был сверху отбит Митей, а в памяти старухи случай этот застрял навсегда.
Все прочитанные мной письма бабка Марфа вновь связала шпагатом и положила на дно посылки, закрыла сундук ключиком, уселась вновь, но было уже не до вязания. Особенно помнилась ей эта посылка и то, как она была получена: наделала переполох, хотя во время хрущевской оттепели всё знали из газет.
– Посылку нам принесли с почты. Тут же явилась председательша сельсовета, Анна Григорьевна, – вспоминала бабка Марфа. – Испугалась предсельсовета больше-то за себя, а не из-за меня, мне-то нечего было бояться... «Шутка ли в деле, – повторяла мне Анна Григорьевна. – Посылка из Америки! Ну, теперь не ныне завтра ждите гостей из ГэБэ... И меня заберут из-за вашей посылки».
Стала мне говорить про статьи за связь с заграницей, что ж, мол, сразу мне не сказали, не посоветовались. Отправили бы назад, в Америку, через знающих людей. И начальнику почты тоже не поздоровится, мне не сообщил. Замяли бы дело, а теперь всё село знает. На каждый роток не накинешь платок.
Бабка Марфа сбивчиво и непоследовательно рассказывала о посылке, как соседи смеялись над ковром, а председательша совестила: «Ишь, какую красоту голую на стену повесила, и вот этак-то по столу кулаком: «Жизнью рискуешь, Марфа, жизнью и свободой – и своей, и моей – за этот срам, опомнись! Опомнись, пока не поздно. О девках своих подумай. Что с ними-то будет. И не стыдно тебе самой на голую бабу смотреть? Сними, сними и спрячь подальше».
– Словом, не рада я была и посылком-то, а только вестью, что Митя жив, может, и вернётся домой, к детишкам. На коврик гляну – Митю вспомню. Что мне до его мериканской красоты, коврика-то.
Посылки он больше не присылал, а письма изредка приходили одно горше другого. Последнее прислал из больницы, где-то оно у меня затерялось или ребята увезли в Москву. А может, сын хранит у себя, он собирался тут к отцу в гости, в Америку. Видно, не разыскали его там, Митю-то, или не пустили наши начальники. А теперь, может быть, и умер мой Митя, письмо-то из больницы было лет десять назад.
Тут Марфа Тимофеевна и вконец расстроилась, запричитала все одно и то же:
– Положили бы меня рядышком, на родимой стороночке. На родимом кладбище и смерть красна, и земля пухом.
Стараясь хоть как-то успокоить бабку, я перевел разговор на земные дела, поспешил снять валенки и надеть куртку, уже пообсохшую. Небо расчистилось, ветерок поутих, и на горизонте мрачно и тревожно алела вечерняя заря.
Бабка Марфа вдруг спохватилась, торопясь ставила чайник, просила подождать часок-другой. Но надо было ехать в объезд, пока ещё светло и можно было проехать кружной дорогой.
– Как же супруг ваш в Америке оказался? – спросил я бабку.
– А бог его знает, – ответила она. – Может, в плену у немцев был? Не все из плена вернулись, Сталина боялись, расстреляет. На-ка вот носки сухие, на, на-ка, надень...
Как я ни спешил, как ни отказывался, всё же пришлось мне надеть безразмерные бабкины носки.
– Бабке своей, моей подружке, поклон от меня. Молодые были – дружили, да и теперь заходит она ко мне, а я к ней, когда в вашей деревне бываю, мимо не прохожу.
Бабка вышла на крыльцо, помахала мне старческой рукой. Я ехал уже затемно и всё думал о бабке Марфе, о себе. Думал об этих полях непаханых с колками берёз. Что в них, в этих берёзах? Отчего так живуча в сердце эта тоска по родине, да такая, что на чужбине человек заболевает ностальгией, даже гибнет. Страдает, не видя эти горизонты. Есть какая-то особенная торжественная грусть в этой серединной Руси, тоска обречённого, влекомого промыслом русского по своему голгофскому пути, влачащегося весь долгий свой век, или короткий, – русского, всего лишённого, веками. Даже и простой почтовой связи с миром. Эта общая и одновременно частная дорога для каждого и для всех вместе – это именно голгофа России. И песни такие же: долгие, грустные, чаще – острожные. И пытался я вспомнить веселые песни – никак не мог. Все народные песни или песни, принятые как народные, грустны необычайно. Русский народ, едва ли не весь и едва ли не каждый из нас, – идёт, неся крест.
Бабушке своей я передал привет от Марфы.
– И-и-и. Да ты как там у неё оказался-то, это ведь вон где. Кошебеево, Рожково. У святого колодца. И носки подарила? Ну и я в долгу у неё не останусь, я ей отомщу.
Это её «отомщу», против обычного понимания, вызвало у меня не смех, а печаль, едва не со слезой. Такой-то жалостью пролилось в сердце к земле нашей бесприютной, ко всем людям, жившим до нас и живущим с нами. И долго ещё глядел я с крыльца на поля, на косогор, на горизонт в дожде. На эту скудную и дорогую сердцу русскую голгофу.