• Главная

По зёрнышку

Оцените материал
(0 голосов)

СТРАНИЦЫ РАЗДУМИЙ

Любовь длительностью в жизнь

Мы сидели с моим собеседником на берегу мелководной, но широкой в разливе, бурной, с перекатами по валункам речушки. Покуривали, разговаривали свои, с ленцой, разговоры.

Собеседник тоже, как и я, в годах, и имел прямо-таки удручающий, наводящий на ответную тоскливость вид. Выражение лица его было совершенно отстранено, отчуждено из нашей насущной жизни в иную непостижимую мной небытность. Да и так называемый разговор наш больше походил на тягомотину. Спрошу его о чём-либо, и ответ как за грешную душу надо тянуть. Когда же сам он заговаривал со мной, то не оборачивался ко мне. Словно мышцы шеи не могли преодолеть заклинившую их окаменелость. Он только неотрывно смотрел на переливчатые, игривые струи речушки. И всё курил, курил беспрестанно, как, сказать, кару, епитимью на себя наложил – насквозь продымиться изнутри.
Так и сидел весь в своих мыслях и как бы об одном и том же думающий, без единого шевеления спиной. Только не рядом со мной был он. А вне всего мирского… Не со знойным, слегка освежённым речной влагой воздухом, не с непостижимым в своём беспределе небом, не с дарующим всему жизнь ярилом в своём вечном свечении, не с медлительным, раздумчивым ходом грудастых облаков был он.
А скорее – в нигде. А может, в некой постигшей его навсегда незадаче жизни.
Мне уже стало не по себе близ его заколоденности.
Вдруг он обернул ко мне свой, по обыкновению, недвижимо-стылый, вне всякой жизненности взгляд. И – о чудо! В глазах его на миг блеснуло озарение, ясность. Он кинул очередной окурок в воду и вполне по-нашенски, обыходным, но с ноткой унылой безнадёжности в голосе проговорил, указав пальцем на гальку под ногами:
– Тут!.. Вот тут!.. Да будет проклято это «тут»! – и вдруг разом спохватился, резко хлопнув себя по колену. – Нет! Грех мне! Непростительный грех за моё отчаяние! Изыдь, изыдь из меня нечистый! Было, есть и навсегда пребудет свято для меня это «тут»!
Я смотрел на него с изумлением. Всё-таки невообразимо было его воскрешение из небытия, из полусущества в человека человеков.
Он помолчал, явно сознавая мою озадаченность неразгаданностью только что сказанного им. Он снова закурил, нервно затягиваясь, снова заговорил, но спокойно, вразумительно:
– Пришли мы с ней на эту вот речушку. Пусть век течёт она. Пусть всю жизнь, пусть всю жизнь переливаются в моих глазах её роковые для меня воды. Да, пришли мы сюда отдохнуть от городской колготы, позагорать. Разнагишались на том бережку, – он кивнул на противоположный берег. – Я купаюсь, она – нет. Только пальчиками своих ног трогает водичку с краю. Немного погодя она говорит: «Тут тенисто. Солнца нет». По берегу и в самом деле разрослись огромные кряжистые осокори. «Перейдём на другую сторону, – предложила она, – там безлесно. Только ты перенеси меня. Я не могу сама, боюсь, у меня голова закружится – уж так в глазах рябит от быстрой воды. Вон она как камни ворочает. Гляди, и меня подхватит».
Поднял я её, несу. А она в страхе охающе вздыхает и, толи от моих рук щекотно ей, смеётся. И меж боязливыми, до самого сердчишка, вздохами в своём игривом смехе тянется губёнками к моим.
Я ничего такого чудно-сладостного, ничего умопомрачительней её поцелуев в жизни не знал. И не знаю посейчас.
А она, как бы в страхе от бурной воды под нами, всё тесней льнёт ко мне. А может, лишь затем, кто их, женщин, знает, чтобы явственней почувствовалась мной нега её тела, упругость её маленьких, под ситчиком бюстгальтера, грудей. А мою же плоть как застолбило от ног до темечка мужским возбуждением. Таким, что опасался: не дойду со своей сокрушительницей до берега, упаду. Нет, дошёл. Поставил её вот тут, – он снова указал на гальку под собой. – Я и сейчас готов целовать все места, где ступила её нога…
Он снова помолчал, глубоко затягиваясь сигаретой, не ощущая пальцами жжения уже у самого края тлеющего мундштука. И тут скорее не сказал, а выдал вздохом своё, может быть, самое сокровенное:
– Веришь – нет?! В тот самый счастливый мой день она отдалась мне. Я ведь, можно сказать, ум потерял от нашей обоюдности. А её тело, её тело! Её страсть!.. Да и как всё произошло! Только представь – как! Под солнцем, посередь всего света, на миру!..
Когда нужно было вернуться на тот берег, к своей одежде, я, чтобы продлить ощущение нашей близости, нежности её тела, сам, без её просьбы подхватил её на руки и понёс через речушку. Век бы ей течь и течь. Лишь одного желал я тогда: только бы стать ей пошире. Я же и молил вышние силы, чтобы они раздвинули берега её в бескрайность. И было отчего молить: она на ходу ещё теснее жалась ко мне, как бы хотела стать, я это чувствовал, единой со мной. И всё плакала, плакала, покрывала и покрывала поцелуями мои грудь, плечи, лицо. Мне и сейчас всё кажется, кажется, всё мнится: я не опустил её в тот раз с рук на берег у нашей одежды, а всё несу и несу её в себе… Её пожизненную для меня женскую сокровенность…

Спор сердца с разумом

Сердце – разуму: «Вспомни, когда мы с тобой были лишь в зачатии, во чреве нашей носительницы, говоря библейски, великия женщины, прародительницы всея человеческой сущности, я, тогда ещё едва теплящееся, посылало тебе, тоже едва теплящемуся, хоть и крохи, но всё-таки истоки жизни.
Когда же нас с тобой всемогущая природа по своему неписаному закону произвела на свет, ты всем своим новоявленным существом правдался мной – сердцем, чистым, обнажённым до ранимости, открытым радостям и бедам бытия.
Ты, разум, был тогда несмышлён, бездейственен. Это по моему знаку ты тянулся к теплу матери, к питательному соску её. Но по мере того как ты взрослел и совершенствовались твои мозговые извилины, ты умнел, изощрялся в своих помыслах, более всего, скажу горькую правду, в пагубных, даже злодеянных. Ты подталкивал, соблазнял человеческую плоть уходить от трудов праведных, прожигать жизнь в безделье, праздности, в разгульных пирушках. Совращать, если мужчина – женщин, наставляя рога мужьям. Если женщина, обычно лёгкого поведения, соблазнять мужчин. Оставлять детей несчастными, сирыми. Обманутыми, хотя с рождения принявшими жизнь радостной, с добротой и лаской родителей.
Да, ты много достиг в науке. Но… – не на погибель ли человечества? Взять хотя бы, в первую очередь, открытую тобой во многом значимую, по первоначалу полезную для землян, но и погибельную энергию атома. Вспомни Чернобыль… Не твоя ли вина за безвременно ушедших в небытие (да и до сего дня продолжающих уходить) человеческих судеб. А отравленная среда, почва, способная родить несъедобные плоды?! Силясь покорить космос, не стремишься ли ты нарушить гармонию Вселенной?»
Разум – сердцу: «Увлёкшись нравоучением меня, разума, по-твоему, аморального создания, ты, сердце, не обмолвилось. Нет! Ты сказало правду о себе, когда пребывало во младенчестве. О том, что ты, сердце, было в ту пору «чистым», «открытым». А каким стало теперь, в сие, в настоящее время?! Вспомни и ты свои неукротимые, как стихия, неподвластные мне, разуму, бурные эмоции. Твои тёмные, непредсказуемые, не поддающиеся вразумлению, вне всякой логичности страсти любви одного пола к другому. Хорошо, когда эти страсти благодатны, в усладу, вызывающие восторг, ликование, вздымают осчастливленное создание крыльями радости в поднебесье.
Ну а если любовь безответна, глубоко несчастна, от которой одни лишь страдания. А порой – что иногда случается – и трагична, доводящая её носителя до петли. Хотя я, в худом свете выставленный тобой разум, и противлюсь всячески, понапрасну зову тебя, сердце, к благоразумию. Да-да, до петли! И, бывает, для верности исхода, намыленной. И равно как до петли доводит, так и до дула пистолета к виску, со сбивчиво, аритмично – в страхе! – пульсирующей кровеносной жилкой по нему… Ну что ты теперь, после моих верных слов, скажешь в оправдание?»
Сердце промолчало. Лишь подобно своему плотскому творению – человеку – скорбно, безутешно поджало губы.

Да не всё по горю плакать…

Однажды летом, мы, братья, в один из приездов к родителям сидели в престольный праздник во дворе нашего дома в тени летней кухни в приятном родственном застолье. Вдруг слышим, идёт по улице наша, по отцу, тётка Клавдя и поёт:

Зачем мне жениться,
Зачем мне жена?
Идёт под Аршавой
Сильная война.

Голос приближался. Мы уже догадывались – тётка идёт к нам.

Убьют на чужбине,
Заплачет жена.
А дети-сироты –
По миру пойдут…

Пение было уже вблизи нашего подворья, так явственно звучал ладный, по степному раздольный тёткин голос. Песня прервалась звяком щеколды нашей калитки. В её распахе объявилась сама тётка Клавдя – цыганисто-смуглая, распокрытая, с гладко зачёсанными чёрными волосами, в просторной кофте и в юбке с передником, с загорелыми, обнажёнными до локтей полноватыми руками. Она, видно, только что оставила своё домашнее праздничное застолье – так по-хорошему она была навеселе и так благостно гляделась всем своим видом. Солнце поверх крыши кухни, поверх забора двора ослепляло её, но она, не заслоняясь от него, а лишь щурясь наперекор яркому свету своими карими глазами, слепо и отважно пошла на нас, заведя левую руку назад, а правой взмахнув как бы в поднебесье. На ходу пропела во весь свой красивый высокий голос:

Да не всё по горю плакать,
Да не всё по нём тужить.
Дайте времечко маленечко
Весёленькой побыть.

И всё также ослеплённая солнцем, рассмеялась – звонко, со всей душевной щедротой.
Прошло уже много лет. Я знал тётку Клавдю во всей её жизни. Как говорят, знал всякую. А вот навсегда, неизгладимо запомнил только такую – всю ярко освещённую, вприщур, но отважно, с запрокинутой простоволосой головой шествующую на нас через жаркий воздух двора и как бы бесстрашно замахнувшуюся на все беды воздетой вверх полноватой крестьянской рукой.
Да не всё по горю…
«Да не всё по нём тужить…» Нет, никак неподвластны эти слова забвению во мне. И я помню, помню (хоть что тебе!) ту во всём великолепии звучания, облегчающую бремя жизни частушку.
Такова уж сила искусства!
Правду, истинную правду сказал замечательный артист Михаил Ульянов: «Смысл жизни человека есть труд и песня».
А уж мои сельчане, с ними и тётка Клавдя, особенно в военное и послевоенное время трудов познали с лихвой. Да ещё с какой лихвой…

Графомания

В свои ещё довольно-таки молодые годы мне, по своему увлечению бумагомаранием, пришлось посещать занятия в литгруппе при газете промышленного города на Южном Урале, где я тогда работал на его стройках.
Руководителем литгруппы был Григорий Настич – сотрудник газеты «Гвардеец труда» – годами намного старше нас, с молоком на губах начинающих авторов опусов в стихах и прозе. Мы относились к нему с почтением. Ведь он был участником закладки нашего оборонной значимости металлургического города ещё в войну, в голой степи, на ровном месте – прямо сказать, с нуля. И поэтому имел непостижимый для нас жизненный опыт. К тому же его статьи как сотрудника газеты печатались на её страницах. Наши же беспомощные вирши и рассказики препровождались редактором в корзину.
На одном из занятий Настич, завершив разбор наших «творений», некоторое время как-то очень знаково помолчал и вдруг с решимостью изрёк, оглядев нас, притихших, поверх очков:
– Сейчас прочту вам свою повесть. Послушайте!
Как не послушать нашего наставника?! Мы даже обомлели от одного лишь непостижимого для нас произнесённого Настичем литературного жанра «повесть».
Чтение было долгим. Лично меня повесть не только не заинтересовала, а даже утомила нудностью, тягомотностью самого повествования.
Закончив чтение, автор, оторвавшись от рукописи, опять оглядел нас поверх очков.
– Ну?.. Что скажете? – требовательно, с повелительной интонацией спросил он.
Мы некоторое время не могли промолвить слова.
Кстати сказать, уже позднее мне, несколько поднаторевшему в чтении произведений некоторых писателей, довелось усвоить убедительное высказывание одного литературного критика: молчание в оценке повести ли, романа ли есть самая выразительная негативная критика.
Наконец некоторые из нас начали высказывать свои сбивчивые, подхалимски захлебистые восторги о повести Настича. Всех как понесло: хвала одного сменялась хвалою другого. Образовался хор славословцев.
В итоге автор, поморщившись и нетерпеливо махнув рукой, разом прекратил льстивые излияния в свой адрес.
– Я посылал повесть Шолохову. Никто из вас не сказал так, как сказал он, – упрекнул своих хвалителей Настич и опять выжидательно помолчал, всё также оглядывая своих недавних ценителей из-под очков.
Мы вовсе онемели: Шолохов?! Сам Шолохов?! У меня и, я думаю, у каждого из нас как всполохом озарило мозговые извилины: Шолохов! «Лазоревая степь»! Эпопея «Тихий Дон»! «Поднятая целина»!
– Если не верите, могу показать его отзыв о моём труде.
Мы все суетливой шумной ватагой вывалились из редакции вслед за Настичем. Ещё бы! Ведь сам Шолохов своей рукой написал! Из знаменитой Вешенской!
Зашли в квартиру. Настич провёл нас в свой кабинет, разом включив абажур под потолком и настольную лампу. Как же! Ведь письмо гениального писателя будем читать – не при свете же, упаси Бог, какой-нибудь мангалки!
Виновник всего действа достал с книжной полки, бережно держа в руках, по всему, значимую для него папку. Раскрыв её, он кивнул на первый же лист в ней, как всегда, по-своему оглядев нас из-под очков, предваряя торжественную минуту.
Лично мой взгляд разом охватил целиком весь текст, до удивления краткий, всего в несколько строк. Весь его смысл выразился в очень категоричных, вразумительных и ёмких словах, запомнившихся мне навсегда:
«Тов. Настич, заниматься вам, как вы выражаетесь, писаниной не стоит. Так писать, лучше не писать. Это зло и вред для литературы».

М. Шолохов

Без всяких сомнений, текст был шолоховский. Это подтверждалось и автографом Шолохова, каким он воспроизводится и на книжных обложках «Тихого Дона», «Поднятой целины», и под письмом к Настичу. Начальная буква имени Шолохова и фамилия написаны слитно.
Чуть ниже шолоховского текста Настич категорично возразил гению, не посчитав кощунством измарать лист бумаги, подержанный знаменитой рукой мастера: «А я писал и буду писать!» И то ли в издёвку, то ли в подражание Шолохову подписался его образом: «ГНастич».
В то время, по молодости, мне не хватило соображения определиться в графоманской сути писаний Настича. Это уже с годами, с приобретением мало-мальски литературного опыта, убедился раз и навсегда: графомания вообще в искусстве была, есть и будет. Как есть и будет Свет и – тень от него. Как Добро и – в противу ему, зло. Как Верность и – измена, предательство. Как насущная Правда – и презренная ложь.
Не так ли?

Поколение голодранцев

Моего деда в коллективизацию могли раскулачить и сослать в неведомые края, потому что имел он в хозяйстве, кроме коровы, пару быков и лошадь. Лишь за это, трудом нажитое, сельские активисты зачислили его в «кулаки».
Но перед свершением акта самосуда дед, по чьей-то разумной подсказке, поставил тогдашним голодранцам-комбедовцам, любителям лакать на дармовщину, четверть водки. Тогда голодранцы, вершители человеческих судеб, своей «высокой» волей вычеркнули деда из списка приговорённых.
Но на всю жизнь он остался замкнутым, со своим невысказанным. Ни разу я не слышал от него слова осуждения властей, какие бы глупости они ни творили. В колхозе исполнял, как и все, любую рядовую работу. Но мета «жилы» в нём осталась. Ни для кого не могло быть незамеченным, как он с особым старанием, вполголоса напевая что-то успокоительное, обихаживает своё подворье. Уже как бы мозолила сельским властям глаза наша справная усадьба.
А дед, как нарочно, делал всё по-своему. Долго торчит, к примеру, оставленное в распутицу колесо от колхозной телеги. Он выковырнет несчастное из окаменелой грязи, тащит домой. Насобирает остальных частей, соорудит рыдванчик под годовалого бычка от нашей коровы и возит потихоньку накошенное по неудобьям сено. Опять на него заглазные упрёки сельсоветского да колхозного председателей: «Неймётся человеку. Что-нибудь да придумает». – «Это он другим пример подаёт не в колхоз, а себе так возить». – «Какой вредный».
После войны трудодень в колхозе был совсем пустым. Чтобы прокормиться, сельчане засевали, каждый против своей усадьбы, тянувшиеся до выгона огородные полоски пшеницей. Незадолго до смерти дед, страдавший из-за подступившей болезни бессонницей, ночами напролёт копал под зиму свою полоску. Я сам слышал, как предколхоза Жданов и завхоз Симочкин переговаривались возле правления, оглядывая утром дедову пашню: «Вот жила! И ночь не спит – всё хапает!» – «Готов удушиться в работе».
А у самих у них, обоих, руки отродясь не знали никакого труда.
Так Жданов в молодости, по рассказам, любил посмеяться на людях над собой и своей женой, Машкой Слюнтяихой, да над своей жизнью: «А я на Машке, что ли, женился? Я на корове её женился. Сам Слюнтяй мне говорит: «Посватаешься за мою дочь – корову не пожалею в придачу». Только не впрок пошла его корова. Через год околела. От бескормицы. А когда мне корм ей заготавливать, косой махать? Я к обществу приставлен. Власть в руках держать, а не вилы с косой».
А Симочкин?! – по должности завхоз, заведующий полевого, зернового, подсобно-инвентарного хозяйства села, у которого всё подворье и огород после смерти жены заросли в человеческий рост чертополохом. Пустые, без какой-либо животины, сарай и катухи тоскливо скрипят на ветру перекошенными, на одной петле, воротами.
А деда они, в его неуёмных трудах, называли жилой.
Но дело теперь уже не в деде. Жизнь всё равно воздаст ему свою правоту за терпеливые труды. Дело во мне. Мне, по малолетству ещё глупому, Жданов и Симочкин казались людьми особыми, стоящими высоко над такими, как мой отсталый дед. И несли в себе непостижимый для моего разума смысл. От них, казалось, шёл свет бескорыстия и даже самопожертвования. Так, Симочкин был совсем равнодушен к своей персоне и ходил в послевоенной шинели без пуговиц и в ботинках без шнурков.
Слушая тот давний, у колхозного правления, утренний разговор Жданова с Симочкиным, я чувствовал неловкость за деда и, наливаясь неприязнью к нему, тоже вторил им не вслух: «жила».
И изо всех сил подражал их детям, моим сверстникам, таким же, как и отцы, голодранцам. Это были беззаботные расстегоши и грязнули, даже представления не имевшие, что надо мыть ноги перед тем, как лечь в постель. Чтобы походить на них, я тайком обрывал пуговицы на рубашке, рвал и лохматил штанины, залезал босыми ногами в грязь – ходил как в чулках.
Дед, наставляя меня, говорил о пользе человеческого труда, а я мало вникал в его науку. «Гляди, унучек, – показывал он мне пшеничное зёрнышко, вроде бы не замечая моей неохоты слушать, – мы с тобой кинем в пашню вот это зёрнышко. Из него вырастет колос. Будет в нём пятнадцать-двадцать зёрен. Колос к колосу – амбар хлеба. Мы с тобой зиму сыты».
Он всегда старался держать меня подле себя, чтобы я осмысливал суть его занятий и по моим силам в чём-то помогал ему.
Но мне было зазорно с ним работать. Вдруг увидят нас в этот момент дружки-голодранцы – засмеют. Поэтому, как только дед куда-либо отлучался, – убегал. Представляю его огорчение моим непослушанием.
Обидней всего, что он никогда не узнает моего позднего покаяния.
Теперь нетрудно представить: во всех весях нашей земли было тогда не счесть сколько ждановых и симочкиных. Целые поколения голодранцев взращены ими, по их подобию, на наш вселенский позор.
Судьбой, что ли, дадено тебе, Матушка-Россия, нести на себе, на своей хребтине то дармоедов-голодранцев, то и поныне грабящих тебя олигархов.

Перекличка с Лермонтовым

Моё родное село Несмеяновка издавна было певческим. Вплоть до пятидесятых годов, пока в нашу степную глухомань не провели радио, кстати сказать, губительное для самобытных, вековых традиций русской глубинки.
Так вот, о певчестве наших сельчан.
Из-за того, что сельский клуб в военные и послевоенные годы был занят хранившимся в нём колхозным зерном, наши девчата «табунились», по шутливому нареканию старших, где-нибудь на лужайке или возле чьей-либо избы. И чаще всего распевали частушки, соблюдая очередность, одна за другой, каждая о своём, что у неё на сердце – разудалая ли весёлость или печаль-разлучина.
Под эти же частушки, которые у нас называли по старинке припевками, приплясывали под их лад. Больше приплясывать девчатам было не под чего: их женихи – гармонисты, балалаечники, гитаристы – сложили головы не только за нас в тылу, за своих невест, за малую и большую родину, но и за «разных прочих» неверных венгров да каких-то там поляков.
Пели-распевали несостоявшиеся невесты, обречённые на участь девок-перестарок, и посреди, и на концах улицы, и на другой стороне извилистого протяжённого пруда.
Пели, раззадорясь, особенно в годовые религиозные праздники, в угонку одна стайка перед другой, кто кого перепоёт, завлекая остатних, вернувшихся с фронтов парней, оглашая унылое, опустелое после войны село, полня его хоть малой жизнью.
Я же, тогда всего лишь подросток, притаившись где-нибудь в укромном месте, слушал их, очаровываясь непостижимой душевностью и нежностью девичьих голосов. Не зря же говорят: какая душа – такая и песня.
В свои малолетние годы я ещё не мог вникнуть в жизненный, поистине народно-эпический смысл девичьих напевов.
По окончании наших сельских начальных классов родители определили меня, чтобы выучился, стал, по их выражению, «учёным» и не чертоломил за напрасные палочки в колхозе, в Алексеевскую среднюю школу. В свободное от занятий время, уже в старших классах, я стал посещать читальный зал районной библиотеки, где, чтобы восполнить беглость, краткость обучения преподаваемой нам литературы, засиживался за томами русских классиков. Особенно влекли меня стихи Лермонтова – их раздумчивость, берущие за душу грусть и печаль в одном лишь их звучании.

Однажды уже порядком повзрослевшим, несколько поднаторевшим в познаниях литературы, я, в очередной приезд в наше село, преднамеренно-неспешно, да ещё и по нескольку раз прохаживался по улице из одного её конца в другой. И вроде как бы по делу… Хотя всегда старался пройти мимо стайки распевающих свои страдания девчат. И оказалось, не зря прохаживался: в некий счастливый для меня момент чей-то грустно жалующийся голос в стайке пропел частушку, навсегда оставшуюся в моей памяти:

Выхожу и начинаю
Первую, начальную.
Не могу развеселить
Головушку печальную.

Тут меня некая неведомая сила будто вознесла. Будто окрылив: да это же моя сельчанка отсюда, из бедной, затерянной в немеряных степях деревушки, из самой жизненной сути, из глуби народной перекликнулась вроде бы по-девичьи обиходной припевкой с Лермонтовым!
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? Жалею ли о чём?
И в какую временную даль – в глубь века – послала она свой жалостный напев!
Вот тогда меня и озарило: моя несмеяновская певунья и поручик Лермонтов, несмотря на разъединяющую их вековую даль, так близки друг другу, будто на протяжении вытянутой руки, и так едины в своих сокровенных горестных чувствах, выговоренных ими – сельчанкой в частушке, Лермонтовым в стихе.
Учась в Алексеевской средней школе, я постоянно тосковал по своему селу и её людям. Для меня так томительно тянулись дни недели до заветного воскресенья, когда мог хоть на попутной подводе, хоть пешком за пятнадцать вёрст дойти до родного дома.
Случалось возвращаться и глубокой ночью. И я под тряску телеги, под топот едва рысившей заморенной колхозной лошадёнки с нетерпением вглядывался в непроглядную ночь. Так хотелось увидеть «дрожащие огни» своего сельца. И они, наконец, открывались. Не отрывая глаз от их слабого мерцания в окнах подворий (какой уж там свет от семи- или десятилинейных домашних ламп!), я всё повторял и повторял, конечно, про себя, чтобы не выказать своего голоса вознице, лермонтовские строки:

Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.

Что же, что ж?.. Неужели?.. Да ведь это невероятно! Невозможно! Но всё же через невероятность, через невозможность, всё же и моё село Несмеяновка, по моей своевольной прихоти, перекликнулось своими огнями с лермонтовскими «дрожащими огнями печальных деревень», встречавшихся ему в его немереных ссыльных дорогах.
А проникновенные строки:

С отрадой, многим незнакомой,
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
С резными ставнями окно…

«С отрадой, многим незнакомой…» Да, незнакомой многим. И только Лермонтову, его истинно русской душе отрадны наши селенья с крытыми соломой избами, которой покрыты были многие в послевоенное время избы моей Несмеяновки.
Беру на себя смелость утверждать: никто ни до Лермонтова, ни после него не создал такого проникнутого народным духом стихотворения-шедевра «Родина».
А ведь кем сотворено-создано?! Рафинированный барин? Гусарская косточка? Завсегдатай, по приезде с Кавказа, великосветских балов? Это и есть он?
Нет, истинность его – в глубине заветной души поэта.
И ещё, и ещё – в насущной взаимной перекличке моей сельчанки-припевочницы с поручиком Лермонтовым.

Фролов Сергей

Сергей Васильевич Фролов родился в 1936 году в селе Несмеяновка Куйбышевской (ныне Самарской) области. Окончил строительный техникум, работал по комсомольской путёвке на стройках области. Прозаик, член Союза писателей России, лауреат областной премии им. С.Т. Аксакова (1991), автор книг «Земля детей твоих», «Не поле перейти». Публиковался в альманахе «Каменный пояс»,  журналах «Урал», «Москва», областных сборниках прозы и поэзии.
Живёт в Гае.

Другие материалы в этой категории: « Степаныч «Простите нас!» »