Коммуналка
Заслужить уважение в посёлке было не просто, недаром он назывался Коммунальным, то есть был похож на коммунальную квартиру, стихийно возникшую на захламленном «Великой стройкой» пустыре, в дикой путанице улиц, часто неизвестно как возникающих и так же бесследно исчезающих, заканчивающихся глухими тупиками. Дома, домишки, землянки, времянки – полный набор «призаводской» архитектуры периода «индустриализации всей страны». Можно было безуспешно искать адрес жилья, стоя на его крыше, – так могла заканчиваться одна улица и начинаться другая, но уже внизу.
В целях экономии и сохранения тепла каждый последующий поселенец пристраивал три стены, а крышу делал вровень с соседом. Стены возводились из краденого на стройках «горбыля» с засыпкой металлургическим шлаком, коего вокруг высились горы, крыша засыпалась тем же шлаком или обкладывалась дёрном. Летом на крышах густо рос бурьян и нагло паслись козы.
И кто только не находил себе пристанища в лабиринтах «Коммуналки». Завербованные, или на местном диалекте загербованные, специалисты, приехавшие по спецнабору и отбившиеся от стаи на льготное получение жилья. Позднее подъехали «гулаговцы», кому был запрет на проживание в крупных городах, досрочно освобождённые и уголовники, ссыльные, пьяницы и бродяги, ворьё самого разного калибра. Огромное количество инвалидов и калек, одни – опустившиеся до дна бывшие фронтовики, других наплодил завод. Как говорил Степаныч: «Битые, грабленые, еб...е и давленые».
Воровские фамилии были известны каждому, как имена вождей. Часто знакомство начиналось с поминания, как по Святцам, кликух авторитетов:
– Ты Весёлого с Карадырки знаешь?
– А ты Аркашу со Спецпосёлка?
И чей авторитет или вес знакомого бандита оказывался выше, тот и задавал тон в разговоре. Сроки в те времена давали большие, и часто старший из братьев, получая крупный срок, не видел позже родившегося брата, который успевал вырасти и, согласно семейной традиции, крупно сесть. Так и проживали на параллельных курсах по графику – кто на воле, кто на зоне и обратно. Принцип капитана Жеглова «вор должен сидеть в тюрьме» действовал безотказно.
Не часто, но случались к революционным праздникам амнистии. Кончались и большие сроки. Братва выходила на волю. Появлялся (откидывался) авторитетный «отсидчик» эффектно – на редком тогда такси, шумно, разодетый в новьё, с шампанским и возгласами типа «Воля в натуре, братва! Воля!», взбаламутив всю шпану посёлка и наведя страх на забитых нуждой обывателей. Если срок наступал зимой, то непременно в новой телогрейке – клифте, белом кашне, хромовых сапогах – прохарях – и дорогущем синего цвета бостоновом костюме. На голове неизвестным способом держалась бостоновая же фуражка – восьмиклинка. С понтов, непременно в правой ладони – аккуратно сложенный белый шёлковый платочек – марочка, поминутно прикладываемый к губам. Вышагивал «отпускник» именинником в сопровождении корешей-дружков из равных себе по статусу, т. е. чалившихся на зоне по-крупному, и «шестёрок», всегда готовых услужить, кинуться с папироской, зажжённой спичкой.
Шагал авторитет, небрежно запахнув клифт и придерживая полы левой рукой, вздернув плечи и выбрасывая ноги по-балетному, носками в стороны.
«Балетная» походка вырабатывалась на зоне от постоянного сидения на корточках. В камере (на строгом) кровати и стулья днём пристегивают к стене, а на этапе каждая стоянка – команда «сесть», чтобы конвой видел всех. От многолетнего сидения на корточках ноги у «сидельцев» гонкие и вихлястые, и по разводу носков в стороны можно примерно определить, какой срок «отбалерунил» авторитет. Поминутно фасонисто прикладывая платочек к губам не из надобности, а прикрывая напрочь выбитые зубы или «цинготные» гнилушки, но непременно с золотой фиксой-коронкой, блатной отдыхал на воле.
Пьяные кутежи длились и неделю, и больше, часто переходя в дикую поножовщину, в основном на почве старых обид, крупных карточных проигрышей, отвечали за «базар» или при выяснении, как теперь говорят, кто круче. Это происходило шумно, с понтами и пьяным куражом.
Все до тонкости подметил Василий Шукшин в фильме «Калина красная» – и про «воровские малины», и бегство под милицейские свистки («ноги мои, ноги»). Слова рецидивиста Егора Прокудина: «Ну а если совсем кранты, то вот этими руками ларек-то я смогу подломить!» Все верно.
Деньги «отпускника» кончались, и наступало это самое «кранты». Трещали, как орехи, ларьки, кассы и подворья наиболее зажиточных обывателей. Но сколько верёвочке не виться... И однажды ночью милиция крупными силами накрывала весь шалман. После чего блатной под соловьиные трели милицейских свистков делал «ноги мои, ноги», если повезло, или огребал очередной срок. Суды тогда были скорые. И каждый раз – под неутешный плач разнесчастной, истерзанной горем матери и подвывания «марухи» – славно повеселившейся на добытые «неимоверным трудом» воровские денежки, прикрывавшей фингал под глазом, любовно поставленный на память «отпускником». Помахивая вслед «дролечке» замызганной, провонявшей перегаром и дешёвым одеколоном дарёной «марочкой», – провожала до «Черного воронка». Под песню «Не печалься, любимая! За разлуку простишь ты меня. Я вернусь раньше времени, дорогая, клянусь!» – ватагой шли догуливать «проводины».
«Толчок»
Жизнь в посёлке входила в своё русло: на хазах или малинах по-прежнему резались в «Очко» и «Буру», авторитетные пили водку или коньяк, шпана – бормотуху или самогон. Привычно повизгивали, кокетливо жеманясь, «шмары-барухи».
Вечерами наиболее пронырливый и вороватый заводской люд по домам и землянкам, наглухо занавесив окна, расфасовывал по пакетикам из старых газет краденные с завода метизы: гвозди, шурупы, болты, синьку, стружечное мыло и прочую нужную в хозяйстве мелочь, словом, всё, что можно было умыкнуть на продажу с гигантского флагмана советской металлургии.
Кто-то скручивал в тугие комки цветную проволоку – шла почти по рублю за килограмм. Кто мешками жарил семечки, тоже ворованные в соседнем колхозе-совхозе на элеваторе. Кто увязывал по парам и размерам вынесенные с обувной фабрики подошвы и стельки. Из расслоенной транспортерной ленты и шинельного сукна шили тапочки. Словом, работа кипела, чтобы завтра выплеснуться на рынке, по местному – «толчке», изобилием.
Рынок (базар, «толчок», «толкучка») был главным местом, где можно было узнать все новости, достать дефицитные шмотки, продукты, иногда развлечься – поиграть в запретные игры («Наперстки», «Три карты», бросить «Кости»), выпить пивка или сто грамм «с прицепом», встретиться с друзьями или посмотреть хорошую драку, спорадически возникавшую в толчее, – от битья карманника и простого мордобоя до поножовщины.
Парились в двубортных пиджаках и шляпах сексоты (секретные сотрудники), будто невзначай бросая внимательные взгляды по сторонам. Иногда, незаметно оказавшись в одном месте, тихо, без шухера, кого-то выводили. Иногда, вереща свистками, милицейский наряд прорезал толпу в погоне за убегавшим. Событий случалось много, что вызывало живейший интерес у пришедшей просто потолкаться и поглазеть базарной публики.
Огромный угол занимало «искусство». Народное «творчество и умельство» не знало границ. Пирамиды из кошечек, свиночек, собачек, рамок, рамочек, виньеток из ракушек, цветной фольги, разноцветного стекла и редкого плексиглаза, с целующимися «пушкинскими» кудрявыми головками, нагловатыми амурами и голубками. «Лети с приветом, вернись с ответом!», «Твоя (твой) навек!», «Навеки ВМЕСТЕ!» и полным набором клятв и пожеланий.
Обильно представлена «живопись». На холсте и мешковине, коленкоре, на обратной стороне клеёнки или солдатском одеяле писались «ковры». Непременно с озером и лебедями, рогастыми оленями и дебелыми, глубоко декольтированными молодыми дамами в кокетливых шляпках. Непременным атрибутом пейзажа был сильно смахивающий на американского шпиона, продувного вида жгучий брюнет с тонкими усиками и сигарой во рту. Слоники, как спящие мамонты, выстраивались в бесконечные вереницы, суля достаток и благополучие. Торговля шла бойко. Народ, настрадавшись, жаждал искусства, и он его получал. «Толчок», как отдельное государство, жил по своим вневременным законам.
Бесхозные
Война закончилась. В громе победных маршей, звоне медалей и блеске надраенных сапог: дождавшиеся жёны, голодные вдовицы и перезревшие девчата так горячо встречали победителей, что пожаром полыхала любовь. И от этой ураганной любви ровно через девять месяцев Бог непременно давал Счастье – словно природа стремилась восполнить, залечить раны после Вселенского побоища. Вся страна перемещалась с Запада на Восток и обратно. На подводах, в кузовах попуток, в тесноте теплушек при диком многолюдстве. Где и как происходила эта любовь, неизвестно, но Счастье настигало неотвратимо. Куда девать это Счастье, чем кормить, где жить, полстраны лежало в руинах?.. Про одевать-обувать разговор бесполезный. Ладно семья, женитьба, а что делать одиночкам? Таких было большинство. Нужно было работать, кормиться, учиться – хотелось просто жить! И Счастье, Божий дар, как чертополох, росло на улице.
Много было брошенной, или, как говорил Степаныч, «бесхозной» детворы, ютившейся по домишкам и землянкам, на мизерные пенсии и пособия престарелых бабок и дедок, поскольку родители осваивали необъятные просторы страны: возводили, строили и созидали, чаще под конвоем вооруженной охраны. Бабки и дедки чего-нибудь выращивали, мастерили или приторговывали тем, что давал «Флагман» и другие заводы-заводики, что плохо охранялось или не на месте лежало.
Детвора сложно училась в школе, но рано начинала курить, не по-детски материться, жестоко драться, приворовывать и пить бормотуху. «Коммуналка» жила «по понятиям», густо приправленным витиевато-блудливым воровским жаргоном – «феней», «благородным» романтизмом уголовной этики и тягуче-гундосым песенным фольклором «О воле», «Мать-старушка», «О дочери прокурора, которую полюбил Жиган» и «Благородных урках», не упускавших возможности всадить коллеге нож в спину.
Вся эта слезливо-сопливая, двуликая и в то же время страшная в своей жестокости уголовная романтика была, как смола, прилипчива и, как трясина, затягивала пацанов и девчонок, походя, наотмашь, калеча судьбы или убивая насмерть. Слабые или оставшиеся без поддержки выживали трудно: шли в холуи-«шестёрки» и терпели унижения от пахана и близкого окружения. Другие сбивались в собственные стаи и бились с такими же обездоленными за место под солнцем. Первый срок мотали на малолетке. Гордые – сгорали молча.
Вечерки
Дом и двор Степаныча, его многочисленное семейство с очень доброй Тётьтоней, крепкими дружными пацанами и девчонками были центром притяжения. Не хватало человеческого тепла, доброго слова, понимания, и тянулись пацаны на огонек в дом Степаныча, где в компании и тепле можно было послушать рассказы, байки или «переживательную» историю по радио – «Театр у микрофона».
Старшие сёстры, обладательницы хорошей дикции, вечерами читали вслух Майн Рида, Жюля Верна, «Аэлиту» Беляева, замирающим от ужаса пацанам – «Вий» Гоголя или «Принц и нищий» М. Твена. Здесь можно было заодно перехватить печёной на плите картошечки или получить Тётьтонину плюшку.
Вечерки – так с легкой руки Тётьтони назывались наши вечерние сборища. Пойти-то особенно в посёлке, да ещё зимой некуда. Вот и разбредались по дворам: к кому «на семечки», т. е. грызли семена до оскомины, до стёртого языка. «На музон» к разбитной блондинке, обладательнице бесценной радиолы «Мир» и набора трофейных пластинок. «На бочонки» – лото по копеечке, а по-серьёзному – в карты на деньги – «в малину».
К Степанычу, вернее, во время его отсутствия, собирались в основном друзья средних сыновей, да, может, кто забредал к старшим и оставался. Узнавали заранее, когда Степаныч работал в ночь, сто раз переспрашивали, перешёптывались, собирались. Разувались в сенях, стараясь не скрипеть дверью и разговаривая шёпотом, пробирались в кухню. Пальтухи, телогрейки (заранее перетрясённые на улице) стелили на пол. Специально под событие отбиралась ровная продолговатая картошка, мылась и раскладывалась на «припечке» сушиться.
Печка раскочегаривалась, плита начинала рдеть, гасился большой свет и зажигалась настольная лампа с жестяным абажуром. Картошка резалась на ровные тонкие дольки – шайбы и раскладывалась на малиновую от жара плиту, потом быстро переворачивалась, допекалась вторая сторона и летела в сторону притихших слушателей. Огненная, она мгновенно исчезала в чьей-то ладони, находила очередника и съедалась с кожурой без остатка.
Затихали ёрзанья, шепотки и тычки, наступала тишина. Гудела и постреливала печка, выразительно, с интонациями, по ролям, лился голос сестры, разворачивая полную приключений и несчастий судьбу Белого Клыка Джека Лондона, ридовского Оцеолы.
Или артисты московского театра из кирпича репродуктора бархатными голосами разворачивали трагедии Екатерины из «Грозы», Анны Карениной.
Тётьтоня и сёстры плакали, а пацаны таращили глаза и шептали:
– А чё она сразу под поезд? Как дала бы сковородкой этому старику по башке и ушла бы к молодому!
Горячие обсуждения продолжались на улице иногда до таскания за грудки:
– Да Белый Клык загрызёт вашего Полкана!
Витёк, владелец огромного, с телёнка, Полкана (помесь трофейного сербернара и крупной беспородной суки) сразу лез в драку, но спор сам собою затихал.
– Слышь, Гиндос? А я тоже ночами летаю, как Катерина. Бабка говорит, расту.
– Ага, когда обоссысся и летишь с мокрой ж...й! Грохнули разом и, спохватившись, замолкли.
Поздно в посёлке гасли огни. Пацаны деловито доставали из отворотов шапок, рукавов и самых немыслимых мест «жирные» бычки, закрываясь от ветра, прикуривали, по привычке пряча огонёк в ладошке, ловко сцикивали горькую слюну, вяло переговариваясь, курили «на дорожку». Втянув голову в поднятые плечи, распустив рукава и нахохлившись, серыми больными птицами разбредались по лабиринтам переулков.
Кормилец
В семье Степаныч был непререкаемым авторитетом. И не в силу тяжёлой руки или сурового характера, что тоже имело место, а потому что слово «кормилец» в семье было почитаемо. Трудились все, от мала до велика, а главное, никто не сидел в тюрьме, что придавало Степанычу у разумной части населения особый вес и авторитет.
Все ребятишки в меру сил и таланта учились (хотя хорошо учиться в поселке было не принято и над отличниками зло шутили и издевались) и рано уходили во взрослую «жисть». Школьного образования хватало кому на техникум, а кому на «ремеслуху» или всевозможные курсы бухгалтеров, учётчиков, диспетчеров, экспедиторов. Стране нужно было много хоть как-то обученных рабочих рук. К чести сказать, что для многих курсы, ШРМ (школа рабочей молодёжи) были началом саморазвития, образования, карьеры, пропуском в иную жизнь.
Секрет Степаныча был в том, что он о многом имел своё дельное суждение, многое умел делать сам, своими руками: плотничать, столярничать, жестянить, класть отличные печи (голландки), вести домашнее хозяйство, успешно огородничать и не трепаться, т. е. держать слово. Считал, что жить надо своим умом, своим домом, не брать в долг. Зная его силу и огромные кулаки, его уважали и шпана, и блатные, хотя для блатных он был «мужик», т. е. работал – вор не работал, потому что вор. Для остальной части населения, в большинстве своем за годы «опролетариачивания» – или «окоммуниздивания» растерявших всякие навыки и умения вести хозяйство, он был или «помешшиком» или «колдуном», потому как у Степаныча все плодилось и размножалось.
Степаныч действительно ЗНАЛ. Он вечно что-то замешивал и запаривал для поросят, кроликов, кур, гусей, уток, и они в благодарность плодились, исправно неслись и наращивали мясо на боках, на что соседское шептание «колдун, мать твою» было привычным. Просто он владел знаниями дореволюционного крестьянина. Вечные бочки с «коровяком», присадками и подкормками помогали выращивать на тощей земле неплохой урожай овощей – помидоров, огурцов, капусты. И их солили бочками на всю долгую зиму. Картошки заготавливали много, «едовой», «на семя» и для многочисленной живности. Всё шло в дело.
Посадка, прополка и обработка картофеля выливались в большое семейное действо. Готовились припасы: отварная картошечка с пережаренным луком, непременно розовое сало с прожилками, ранняя зелень пучками, мамины беляши, шаньги или плюшки. Ремонтировался инвентарь, точились загодя лопаты, тяпки, и рано утром вся семья на грузовом «Газоне» мужа старшей сестры Егора, или по-домашнему – Жоры, выезжала на поля.
Обычным ритуалом был вопрос брата, хохмача и выдумщика:
– Это что, всё надо полоть? А может, поедим да домой? –что неизменно вызывало взрыв хохота.
Но работали споро, с шутками, подначками, дружно. Степаныч задавал тон и вообще следил за качеством работы. Не надеясь на блага природы, сам за лето несколько раз мотался на поле присмотреть, подполоть, подкупить или поднимать всё семейство по тревоге на спасательные работы, когда после дождя бурно всходили сорняки. На зиму всегда были с картошкой, и слово «колдун, мать твою» опять гуляло по посёлку. Степаныч, раздражаясь, показывал огромные, с копытными мозолями руки – «вот оно колдовство, полюбуйтесь», и, махнув рукой, уходил, продолжая разговаривать сам с собой.
Скорее всего, его знания были от вечной нужды, непраздного любопытства к жизни, которую он так любил, природной наблюдательности, огромной ответственности за свою семью и немыслимого трудолюбия. Нехватка знаний с лихвой восполнялась стремлением достичь нужного результата, и тогда не имели значения ни время, ни труды. В ход шли детские воспоминания – «а вот старики говорили!». До дыр зачитывались заметки из журналов и газет, рассуждения на тему и, конечно, разговоры «сам с собой». Интересно было наблюдать, как он ходил по двору, энергично размахивая руками, доказывал невидимому собеседнику свою точку зрения. «Доказав», вдруг переставал говорить, оглядывался и, заметив наши лица, прильнувшие к окну, усмехался и шёл в дом. А вечером, чиня нашу обувь или мастеря нехитрый инвентарь, вдруг задавал вопрос: «А как ты думаешь?» И если ответ не устраивал его, горячась доказывал уже выверенный, проговорённый ответ на им же поставленный вопрос и радостно, облегчённо вздыхал. Проблема, столько дней мучившая его, озвученная вслух, ещё больше убеждала его в правильности найденного решения.
Колдун
Степаныч знал что-то непонятное и недоступное многим. Лекарств он почти не признавал – лечился кашками, «седьмичниками», настойками, травами и универсальным: «от поноса – водка с солью, от простуды – водка с перцем», баня, горчичники, натирки. С похмелья – полстакана водки, горячая лапша или кислые щи – «хлебово». Помогало.
Корь, коклюш, ветрянка, паротит (свинка) – болезни нашего детства.
У меня – свинка. Температура, глаза «вареные», вся левая щека и шея затянуты багровой опухолью. На белой лошади в коляске приехала врач, в белом халате, сшитом из паруса фрегата, таких размеров и голоса женщина, что возить её надо было на самосвале или пароме.
Мне было жаль красивую белую лошадку...
Врач послушала меня холодной трубочкой, постучала через палец по рёбрам так, что больно отдалось в голове. Слышал бас врачихи из кухни – питье, компресс, обтирание – и провалился. Очнулся от пристального взгляда, по запаху неистребимой паровозной гари и мазута, понял – отец!
Пристройка, где я лежал в горячке, была без окон, и отец, прикрыв мне глаза, зажёг верхний свет, осмотрел, нежно трогая толстыми шершавыми пальцами воспалённую кожу.
– Лежи, отдыхай. Поужинаю – полечим!
Отец долго мылся во дворе. Смачно хлебал наваристые щи, перхал, пересыпав крупного душистого перца, любовно натолченного в ступке. Заслушавшись, я снова стал дремать. Голова истомно погуживала, как трубка дневного света.
– Вить? Ви-и-ить! Спишь? Выйти сможешь? Давай я помогу.
Отец легко поднял меня на руки и вынес из комнаты. Сквозь жар я не сразу узнал наш двор. Всё было залито ярким лунным светом и казалось нереальным. Отец поднёс меня к забору из необрезанных сосновых досок, шарил, шурша пальцем по доскам:
– Вот, здесь!
Он ловко перехватил меня и, пододвинув ногой к забору рассохшийся бочонок, слегка придержав, усадил. От слабости я приник к пахнущим солнцем и смолой доскам.
– Ну-ну! Потерпи чуток, сейчас.
Он достал из кармана закройные «бараньи» ножницы, которыми ловко вырезал заплатки из кожи или старых валенок, чиня нашу «горящую» обувь. Поднял лицо к слепящей луне и что-то зашептал. Сбросив на большой палец ножницы, щепотью водил по сучку и моей макушке, овалу воспаленного лица, по шее, так нежно, что я слышал лишь легкое дуновение. Услышал обрывки слов:
– ...Богородица-Мать... Помоги... вся хвори.... Витеньке-сыночку... помоги... отведи...
От Витеньки-сыночка душа «схлопнулась» от восторга и счастья. Отец не был сентиментален с сыновьями, скорее «Витенька» могло означать что-то другое.
Холодные ножницы, касаясь шеи, щёлкали, принося истомное облегчение. Устав, я впал в забытье, а может, просто крепко уснул.
Спал провально, без снов и всегдашних детских страшилок. Перед утром что-то шуршало, слышал говор отца и матери, но было так хорошо, что глаза открывать не хотелось. Отец. Говор громче. Свет, но глаза не режет.
– Ну, и как тут поживают наши «свинки-хавроньи», наши «Витеньки-титеньки» (обидное прозвище)?
Он легонько щелкнул меня по вчера ещё огненной щеке. Я, инстинктивно сжавшись, ожидая боли, вскрикнул:
– О-ой!
– Не болит? А тут? А тут? Не болит! Годен к строевой!
Ещё не понимая со сна, что произошло, присел на кровати и ощупал себя. Нигде! Ничего! НЕ БОЛЕЛО!
Весело хлопнув калиткой, отец ушёл на работу.
– Мам! А почему не болит?
– Не знаю, – пригладив мои вихры, мама добавила: – Отец все утро тебя с фонариком осматривал. Обрадовался! Это у него от матери, тоже всех леч ила, травница. Не говори ребятишкам. Не поверят. Соврал, скажут. Ещё засмеют. Проголодался?
Есть хотелось страшно.
– Иди, яишенка на столе горячая.
Я сам видел, как однажды отец, устав слушать истеричные крики мужиков и непрерывный визг свиньи из соседнего двора, не утерпел, пошёл глянуть.
Четверо мужиков во главе с хозяином, по-поселковому Мордвином, безуспешно пытались связать приличного размера кабанчика, уже всего исполосованного здоровущим ножом. Кабанчик бешено сопротивлялся, излягав и перемазав кровью и дерьмом потных, невпопад орущих «забойщиков».
Степаныч, из-за забора усмехаясь, иронично поглядывал на катающихся в навозной жиже Мордвина и компанию.
– Степаныч! Подмогни! –задыхаясь, просипел Мордвин. – Здоровущий, замотал совсем! Мать его в душу!
– Извини, сосед, не могу. В профком за путёвкой собрался.
– Дык как же с ним совладать? Мать твою! – опять выругался Мордвин. – Не хочет сдыхать, падла! Подмогни, Степаныч!
Минуту подумав, Степаныч сказал:
– Мужики, отпустите кабана, не мучьте.
– Как? Да мы его целый час ловили! Больше не дастся! Озверел!
– Ничего, дастся. «Болтушки» ведерко приготовь, да горбушку хлебную посоли. Я сейчас. Сами-то выйдите все, да подальше. Чуять он будет вас. Соломы больше настелите, в грязь не полезу.
Появился он минут через пятнадцать в телогрейке, брезентовом фартуке и кирзовых сапогах. Чистые рукавицы спереди, а длинный тонкий нож аккуратно заправлен за пояс сзади. Кабан, несколько успокоившись, стоял в углу двора, недоверчиво кося налитым кровью глазом, сипло отхрюкивался.
– Как зовут кабана?
– Борькой! – радостно откликнулся из-за забора Мордвин.
Услышав голос «хозяина», кабан зло и утробно хрюкнул.
– Ну, ну, Боря, Боря, Боря!
Степаныч поставил ведро с кормом на устеленное соломой место и, держа горбушку в вытянутой руке, заходил с ветра. Чутким носом голодный кабан уловил вкусный запах горбушки.
– Боря, Боря, Боря! – воркуя, приговаривал Степаныч и плавно отступал к ведру с кормом.
Кабан, всё ещё опасливо похрюкивая, двинулся на запах. Мужики за забором громко зашептались:
– Гляди, гляди, подошёл. Жрёт, падла! Колдун! Мать его!
Услышав ненавистные голоса, кабан резко вскинул голову, чуть не выбив ведро из рук Степаныча. Тихо ругнувшись, Степаныч отмахнул мужикам: «Спрячьтесь, молчите». Мужики присели за забором.
– Боря, Боря...
И вдруг кабан как-то протяжно вздохнул, легонько подвизгнул и затих. Когда мужики, не выдержав паузы, поднялись, то ошарашенно увидели, что кабан лежит на боку ровно посредине соломенной подстилки, а Степаныч тихонько с ним разговаривает.
– Колду-у-ун! – Мордвин перекрестился.
– Вчетвером не смогли, а он...
Мужики скорбной толпой вошли во двор.
– Ну, Степаныч, ты дае-е-ешь! Как же ты его?
Степаныч ответил шуткой:
– Последнюю волю даже преступникам исполняют. Жрать он хотел, ну я его и... покормил.
– Да-а-а-а? – мужики озабоченно скребли затылки: – Да-а-а-а!
– Ну, я пошёл? Теперь сами управитесь. Не забудьте на свеженину пригласить!
И пошёл, посмеиваясь и покачивая головой, обходя загаженный двор:
– Хозяева безрукие. Засрались по уши.
С места широко зашагал, вытирая чистой тряпкой руки и вполголоса разговаривая сам собой, была у него такая привычка.
Отец
Детям Степаныч часто повторял:
– Чему я могу вас научить? У меня четыре класса образования, некогда было учиться, в одиннадцать лет осиротел, выживать надо было. Вы уж сами, ребятки, определяйте свою дорогу, учитесь. Прокормить я вас ещё смогу, если помогать будете, а вот знаний у меня нет.
Лукавил, как всегда, Степаныч. Его экономическому мышлению мог позавидовать и сегодняшний менеджер. Он точно знал, сколько яиц снесет каждая курица, даст мяса кролик, поросёнок, иначе не прокормить бы ему семью из восьми детей да матери. Одиннадцать человек – на одну зарплату, хоть и была она по поселковым меркам «огромадная».
Работал Степаныч машинистом паровоза на металлургическом комбинате, и работа была страшная: в тесноте цехов толкал ковши с раскаленным металлом, огненными шлаками, коксом, в сутолоке завалочных машин и подвесных кранов, огненном чаду домен и мартенов. На работу уходил, шептал и крестился, потом брал со скамьи сумку с харчами, смотрел на всех внимательно и шёл решительно, не оглядываясь.
Так ещё с войны сложилось, что уходили почти на неделю и не знали, вернутся домой или в штрафбат, или сразу к стенке, как вредителя и «врага народа». Такие случаи были, и не редко: за опоздание на работу, за срыв сроков выполнения задания или, не приведи Господь, за аварию. Тут уж спецкомиссии особого отдела НКВД точно не миновать. Оборудование изношено до предела, а металл давай!
Не любил Степаныч рассказывать про такие вещи, но однажды на реплику пьяного фронтовика «о тыловых
крысах» не удержался и дал отповедь, что без металла, который они давали и тылу, полуголодные и до смерти уставшие, не победить бы фашиста.
Работали по особому графику: 12 часов трудились, а отдыхали только 8, и чтобы не тратить время на дорогу, спали тут же, в цеху или в душевой, а домой ходили раз в неделю помыться в бане да сохраненную пайку хлеба ребятишкам принести.
С обидой рассказывал, как однажды изношенный ковш прожгла струя раскалённого металла. Пока бригада сталеваров, очумело матерясь, безуспешно пыталась забить огнеупорной глиной летку печи, металл лавовым потоком расползался по подъездным путям. Горело всё – шпалы, рельсы, колёса, а они с составителем в дымящейся от нестерпимого жара спецовке отцепили платформу с прохудившимся ковшом и выдернули состав, не дали взорваться паровозу.
Через пару часов, как только приступили к ликвидации аварии, растаскивая краном еще пышущие жаром, насмерть спаянные разлившимся металлом остатки рельсов и колес, арестовали всю бригаду без разбора. Допрашивали с пристрастием, кишки помотали. Не обращая внимания на техническое заключение «об аварийном состоянии ковша», следователь угрожал расстрелом, штрафбатом, тюрьмой.
– Обидно было. Мы ж локомотив спасли. Что там локомотив – семь ковшей до краёв броневой стали! Да если бы рванул паровоз, мартен бы разнесло, народу погорело бы уйма, подумать страшно.
Обошлось. Отпустили под надзор. Ну а уж когда Сталинград пошёл, было уже не до надзора, всех конторских в цеха подсобниками повыгоняли. Сослали осмотрщика (он ковши осматривал перед подачей под разлив) в штрафбат, погиб где-то, пропал.
Вот так, брат, мы по тылам прятались. Вот так морду в тылу наедали. Рабочая карточка, килограмм хлеба, иждивенцу триста грамм, а у меня иждивенцев с матерью семеро было. Сам уж как-нибудь перехватишь, где кашки в столовой, тюри, картошечки, а хлеб до крошки домой несешь. Ребятишки бегут навстречу: «Папа, папа! Хлебушка, папа!»
«Лисичкин хлеб»
Хлеб, хлебушек... Почему не колбаса, пирожное, конфеты, наконец, а именно хлеб снится голодному. Белый, серый, черный – любой, лишь бы свежий, лишь бы с корочкой.
Запах, вкус хлеба остались навек у старшего поколения, у детей войны. Да и послевоенные хлебнули «слюнок»: карточки, очереди, записи на ладони, когда от одного запаха свежей буханки начинала кружиться голова, скулы сводило судорогой, а из-под языка фонтанчиком била слюна, мгновенно наполняя рот. Пришлось видеть, как на открытии мероприятия уже в 90-х, после обязательного ритуала встречи гостей хлебом-солью (а встречали огромным, похожим на диковинный торт оренбургским караваем, удивительной хрусткости, запаха), вкусив от торжественного подношения, ветеран у микрофона долго не мог справиться с судорогой в скулах, от бешеного аромата и вкуса хлебной корочки, справиться со вкусом детства, генетической памятью заложенного поколениями голодных ребятишек, войнами, разрухой.
Встречать отца с работы была давняя традиция в семье, и, видимо, не по причине батиных «коврижек» или облепленных хлебными крошками карамелек без обертки с народной фамилией «Дунькина радость». А потому, что сердце наполнялось особым чувством защищённости, полноценности, что ли, когда, вцепившись в палец огромной руки, едва поспевая его широкому шагу, гордо поглядывая по сторонам, ты идешь с отцом! Чего были лишены большинство наших сверстников: одни – за неимением таковых, других не баловали вниманием, а третьи – по причине беспробудного пьянства, к вечеру отцы были не способны к ходьбе.
Встречать отца была традиция ещё с войны. Какими-то судьбами он выкраивал из своего пайка кусочки хлеба, сушил их на «грубке» паровоза. Что такое «грубка», мы не знали. Сухарики, подсоленные или подслащенные чем-нибудь, слегка пахнущие паровозной гарью, были так вкусны и так дороги из рук отца. Видимо, на уровне инстинкта мы понимали: отец – защита, все держится на отце, жив он – значит, и мы живы.
Степаныч не баловал детей сюсюканьем, но умел почувствовать пацана, ободрить каким-то мужским словом, поступком. Никогда не потакал слезливому объяснению детских обид и ябед. Ответ был прост:
– Обидели – ответь достойно. Не можешь – не нарывайся!
Это здорово помогало, заставляло рано взрослеть, оценивать свои поступки. Это спасло нас, уберегло от сумы и от тюрьмы.
Через много лет, приехав на Родину, я расспрашивал о товарищах детских игр и юношеских влюбленностей: убит, умер от алкоголизма, умер в тюрьме, инвалид. Так и не вырвались ребята из той еще жизни, не нашли себя, потерялись, сгинули.
Слаб человек
Слаб человек в своих страстях. Были и у Степаныча свои грешки, и немалые.
Выпивать и курить табак Степаныч начал поздно – в 22–23 года. Мать его, а наша бабка Евдокия Егоровна, повитуха и травница, большая любительница компаний и застолий, пеняла ему:
– Всё у тебя, Вася, не как у людей! Не посидишь за столом, не уважишь, не выпьешь, ни поговоришь с мужиками. Поел и, как бирюк, вон из-за стола. Неладно так-то! Среди людей живем.
– Пробовал, мам, и водку, и табак. Противно.
– А с мятными каплями, с вареньицем попробуй. Будет вкусно!
Васенька, натура мощная, русская. Выросший в казачьей станице, где гуляли истово, шумно, с тройками, пьяным куражом, показной удалью и отчаянными драками. Распробовав зелье по красным датам и свадьбам-женитьбам – так стал закладывать, что небу становилось жарко.
Он полюбил шумные застолья, пьяным куражился, но мирно, без драк. А вот похвастаться силой, удалью – полюбил: мужиков крутил на согнутых локтях, в снегу купался или выпивал на спор сразу бутылку водки в один приём из полулитровой банки; пел до хрипоты или в пляске бил каблуками в пол так, что трещали доски и посуда с полок падала. Гулял в праздники, ума не пропивал, последней копейки не тащил, всегда помнил о семье. С получки или другой радости выпивший, был щедр к детям, балуя их сладостями. Если не с кем было бражничать, ловил соседских мужиков и тащил за стол. Тётьтоня хоть этого не любила, при людях не выговаривала, но утром...
Пить Степаныч не умел, напивался вдрызг, на утро болел отчаянно и истово каялся:
– Проклятая водка! Кто тебя придумал! Не буду! Мать Тоня, умираю!
Колбасило и выворачивало Степаныча со страшной силой.
– А вчера как – сладко было? Притащил мужиков полон дом и давай поить-кормить! С какой радости?
– Премию получил, – слабо отзывался Степаныч.
– А жене третий год обещаешь «чернобурку» на пальто! Где премия?
– Мать Тоня! Прости! Куплю! Умираю, дай полстакашка опохмелиться!
– Нету! Говорила вчера – не пей последнюю! Так куда там! Герой вверх дырой! Чего взялся перед работой выпивать?
Степаныч удушенно молчал, но вдруг вспомнил:
– Не работаю, сменщик просил подмениться – дочь замуж выдаёт.
Работу любил, дело знал и дорожил добрым именем. Имел и ордена, и медали. Желая увести разговор в сторону, жалобно спрашивал:
– Мать! Меня вчера не били? Что-то шея и руки как чугунные…
– Тебя побьёшь! Опять крутил вчера мужиков на руках. Вот и болит! Данилу, гляди, не убил ли? Шмякнул об сарай, чуть сарай не завалил.
– Ой, мать Тоня! Умираю!
– Вставай уже! Расходись. Сейчас лапшу запускать буду.
Кряхтя, Степаныч выползал во двор, бормотал, разминался, расхаживался, мочил в бочке голову и клял проклятую водку – до следующего раза. Молодой, сильный организм справлялся с «недугом». Выпив «полстакашка» и как следует нахлебавшись лапши, бодро брался за работу.
Характер
Начав курить – курил страшно, ночью вставал покурить. Курил махорку, которую сам и выращивал. Бросил курить резко – мучился, бесился и страдал, но справился, выдержал. Стал задыхаться, а тут ещё работа в чаду и дыму: понял, надо остановиться – иначе хана.
Подросли сыновья, дочери, и Степаныч стал сдержаннее – философичней, что ли. Наблюдал, приглядывался к новому времени, новому поколению.
Выйдя на пенсию в 55 по горячей сетке, заскучал. Дети уговорили взять квартиру: как почётному железнодорожнику – полагалась. Вставал, как всегда, рано, скрипел половицами, шумел туалетным бачком, поющими на все голоса кранами, хлопал буфетными дверцами. Хрущёвка, как рояль, откликалась удесятерённым звуком.
Дети возникали:
– Бать, ну что ты бродишь ни свет ни заря? Дай поспать!
– А, затащили в клетку! Ни огорода, ни хозяйства! Сдохну от безделья, – и, хлопнув дверью, уходил бродить по городу, к Уралу.
Устав от безделья, сколотил строительную бригаду и уехал строить коровники – шабашить. Мастер на все руки – плотник, печник, жестянщик и прочее. Дело у него пошло. После очередной сдачи объекта – шумная обмывка. Утром врач скорой, увидев багровое пятно под левой лопаткой, вынес приговор:
– Будете выпивать – инсульт: калека или смерть.
Степаныч завязал решительно и сразу, навсегда.
Почти в 60 взял землю, разбил сад, построил дом, и не было для него милее места на земле. В любое время года, как на работу, уходил к первому автобусу или зимой пешком. Лопатой рыл траншеи и забивал бутом, строил обводные канавы – участок был сырой из-за грунтовых вод.
Гордо поглядывал на соседей весной – у них ещё вода, а у него цветёт клубника. Колдун...
Колдовал, перетаскав тачкой, корытом 15 КамАЗов перегноя, песка, почвы. Сад стоял, на удивление, полный гомона птиц. Их он подкармливал зимой, здесь они и гнездились в скворечниках, колодах, под крышей.
К животным у него был особый талант: наши голуби клевали у него с рук, садились на голову, на плечи. Баран Борька, огромный и похожий мощными, загнутыми в кольцо рогами на муфлона, ходил за ним как собака. Голландский гусак Цезарь, похожий на лебедя, с чёрной шишкой на носу, ел корочку с ладони и покорно подставлял голову, Степаныч гладил его по белоснежной шее, груди, крыльям. Исполнив ритуал и выстроив по ранжиру, Цезарь царственно вёл за ним свое гогочущее стадо.
Степаныч, шутя, говорил:
– У меня три сына (он имел в виду моих братьев – сталевара, литейщика, машиниста тепловоза) и работник культуры!
Любил он всех: сыновей, дочерей, внуков, и они ему платили тем же, но в чувствах был сдержан.
Втайне он гордился мной. Не очень понимая, чем мы с женой занимаемся, удивлялся – за песни, танцы ещё и деньги платят? Да... Чудно...
Проработав всю жизнь в огне, чаду, опасности, удивлялся моим костюмам, галстукам. С прищуром осматривал с головы до ног, отмечал, что седины добавилось, но костюм у меня «больно маркий».
– Так я, бать, не на паровозе работаю!
Задумавшись и вспомнив засаленные телогрейки, комбинезоны, уголь, мазут – непременные атрибуты его работы, – вслух говорил:
– Вот то-то и хорошо!
Говорят, я очень похож на отца внешне, да и внутренне, пожалуй, тоже: вспыльчив, но отходчив, честолюбив, трудоголик, безумно люблю землю и все, что на ней растёт и водится. С возрастом многие замашки, повадки проявляются, видимо, сильнее.
– О, Степаныч приехал! –каждый раз говорит старшая сестра.
И правда, сильно похож!
Хоть и наезжали мы домой не больше двух-трёх раз в год, мы с отцом как-то по-особому чувствовали друг друга. А может, мне казалось.
В один из приездов с супругой отдыхали в санатории на озере Тургояк в Челябинской области – всегда радушный, особенно к Ларисе, батя, встретил нас отстранённо, холодновато, был чем-то расстроен и озабочен. Мамы дома не было.
Пока мы пили на кухне кофе с дороги, страстно шептал за стеной, разговаривая сам с собой. Затем позвал меня на балкон. Глядя вниз, сдавленно спросил:
– Как думаешь, если я с четвёртого этажа упаду вниз головой, я сразу умру или буду мучиться?
– Что за мысли, отец? Ты чего надумал? Кто тебя обидел?
Помолчав, он глухо заговорил:
– У друга был. Учеником у меня начинал, помощником на паровозе. Лет на двадцать меня моложе. Заболел, лежит в тёмной комнате, высох весь, голодный, неухоженный, вонь – хоть топор вешай. Дети бросили подыхать, никому не нужен.
– Бать! У нас такого не может быть! У тебя сыновья, дочери, внуки, наконец!
– Болезнь – она не спрашивает. Немощь, труха всем обуза. Не хочу лежать и гнить, чтоб из-под меня горшки выносили! Доползу до балкона и – амба, чтоб сразу отмучился.
– Что за наваждение! Перестань, отец! Скоро 90-летие будем вам с мамой отмечать и 70 лет семейной жизни! Все съедутся, повидаемся. Правнуки выросли. Посмотришь, что вы с маманей натворили. Пир горой устроим, и вы с мамой споёте, как в молодости:
Я цыганка, да ма-маладая, а варажейка не прастая!
Открой крышки, ду-дубовыя, возьми деньги золотыя!
Возьми деньги, а за-залатыя, купи коня воронова.
Купи коня, а ва-варанова – для цыгана, а маладова!
Попируем и начнем готовиться к 100-летию!
Отец сменил настроение, ухмыльнулся и добавил:
– Ну, 100 лет не загадываю, лет пяток ещё вам глаза помозолю, помельтешу! Терпите! – Он молодо глянул на меня: – Сад вот обновлю да блочков дождусь! Тогда и на покой.
– Ну вот и славно, а то Ларису напугал. Пойдём, мы ненадолго, сегодня уезжаем в Оренбург.
– А обед?
– Маму дождёмся, пообедаем и в путь. Завтра на службу.
Ровно через пять дней раздался звонок на домашний. Звонил старший брат Геннадий:
– Привет, Виктор! – долгая пауза: – У нас беда.
– Что случилось? Мама? (Мать болела часто.)
– Нет, отец... – снова пауза.
– Заболел?
– Умер. Сердце.
– Как? Он обещал ещё пять лет? – не понимая, что говорю, чуть не закричал я!
– Поднялся на этаж, упал и умер. Как мечтал.
– Всё произошло внезапно, больно – как удар под дых. Мозг отказывался понимать. В груди что-то разбухло, мешая дышать. Эх! Батя, батя!
Я цыганка, да ма-маладая,
а варажейка не прастая...
Рано утром мчались по трассе. Молчал я, молчал водитель. Как ехали пятьсот верст – не помню.
Уже к обеду пробирался среди рослых, как на подбор, сыновей, внуков, правнуков, забивших небольшую гостиную. Мать, сестры, снохи в чёрных платках и косынках сидели и стояли по другую сторону гроба.
Он лежал, вдруг ставший маленьким, крупное мужское лицо усохло, заострилось. Но руки! Огромные руки, казалось, жили отдельной жизнью. В трещинах, с твёрдыми буграми мозолей, руки, 80 лет не знавшие отдыха. И в последний день Степаныч работал на даче. Обновлял сад. Он думал о жизни.
Степаныч не ушел. Он с нами. Он живёт в нас, своих детях, внуках, правнуках! Он в нашей памяти, в нашем сердце.
Проработав всю жизнь, отец с матерью не накопили богатства, но оставили главное наследство. Любовь. Любовь к детям, к семье, друг к другу, умение терпеть и прощать, радоваться каждой встрече, помогать и сострадать друг другу. Они сделали нас семьёй – по крови, по родству. Уже правнуки ждут встречи друг с другом, роднятся. Помнят, чьи они: знают свои корни, знают Степаныча и Фёдоровну.
Почти 20 лет первый тост нашей семьи – за встречу. Второй – за отца с матерью.
Вечная память!