• Главная

Екатеринбург, восемнадцатый

Оцените материал
(0 голосов)

ГЛАВЫ ИЗ РОМАНА

Глава 13

Через Буркова был сделан запрос в Нязепетровск о семье сестры Маши. Оказалось, после запрета всех земских учреждений Иван Михайлович был арестован, но до перевода в Челябинскую тюрьму находился в местной каталажке. Семья была без средств. Бурков попытался поговорить с Пашей Хохряковым.

– А что по мелководью ходишь? Давай сразу ходатайствуй за Николашку Романова! – оборвал Паша и потом, на штабном совещании, не называя Буркова, пригрозил самыми жесткими революционными карами в отношении тех, кто проявит в отношении уничтожаемого класса снисходительность и мягкотелость.
– Вы меня знаете! – объявил он. – Я разговариваю коротко! У меня просто: «В следственную комиссию. Центральный штаб Красной гвардии препровождает к вам такого-то за то-то. Вместе с ним отсылаю свидетеля товарища такого-то». А свидетелей у меня почему-то – один Фома Гуня. Наивернейший свидетель. Так что заранее ищите себе верёвку на шею!
Таким был ответ нашего властелина, нашего Дария Ахеменида с бехистунгского барельефа, встречающего мятежников с сими верёвками вокруг шеи.
Я сказал, что сам поеду в Нязепетровск. Бурков удержал. Иначе меня как офицера, находящегося на особом учёте в «совето», обыкновенно постановили бы считать вне закона, что влекло за собой только расстрел. Поехал Иван Филиппович. Продуктов мы собрали точно по разрешённой норме. Хотя что это было для семьи и для передач Ивану Михайловичу! Но из опасения, что отберут, больше послать мы не рискнули. Деньги Иван Филиппович зашил в валенки. Вернулся он в слезах. Сестра Маша с детьми жила в одной комнатке. Остальной дом был разграблен после ареста Ивана Михайловича и заселён неизвестно кем. Но оставлять Ивана Михайловича и перебираться к нам сестра Маша не захотела. И остаться у неё Иван Филиппович не смог. Лишь он приехал, явно по доносу заявились толпой местные боевики, как было сказано, для выяснения его личности на предмет контрреволюции. Попутно они ещё раз обшарили комнату Маши. Ивану Филипповичу были предложены два варианта на выбор – или тотчас убираться, или оставаться, но с препровождением в арестантский дом.
– Гнали меня до самой станции, что я и оглянуться боялся! – делился Иван Филиппович своей горечью. – Как оглянусь, думаю, так они меня штыками-то затычут! Свои валенки я Марии Алексеевне оставил и только-то шепнуть успел, что в подошвах николаевки зашиты. А обуть-то пришлось уж то, что Мария Алексеевна подала. Как они сказали про арестантский-то дом, да как штыками-то взлязгали, тут я перепаратился и уж думать-то осёкся! Обулся – да в двери!
Я едва не разревелся, представив сестру Машу и детей в таком положении. Чтобы сдержать себя, я привязался к слову Ивана Филипповича «перепаратился», будто раньше его не слышал.
– Что, что ты сказал? Перепаратился? – спросил я.
Иван Филиппович не увидел моего афронта.
– А кто бы не перепаратился! Евон, как бердану-то навели, так я, грешный, того… – в прежней горечи сказал он.
– Да что такое, Иван Филиппович? – пристал я к старику.
– А тебе прямо при барышнях всё и скажи! – зыркнул Иван Филиппович на Анну Ивановну.
– А что Анна Ивановна! И она не знает такого слова! – не отставал я.
– Ну, как вы там меж собой, господами, величаетесь, нам где уж, а только по-нашему-то это будет, – он опять коротко взглянул на Анну Ивановну, – только это будет, что, прошу прощения, чуть в подштанники не нафурил! – как-то обреченно выпалил Иван Филиппович и, верно, полагая, что я спрашивал его с целью осудить или поднять на смех, в оскорблении задрал подбородок. – Да! истинный Бог! А о вас же, оллоярах несметных, думал! Мне бы о Марии Алексеевне с детками да об Иване Михайловиче невинном подумать! Или уж там, как ни есть, о себе подумать! А я сразу подумал: «Заберут меня, притащат в околоток и тут же телеграфом сюда, в совето, дадут, кто я и откуда. А тут глянут по бумагам. А в бумагах – хвать. В бумагах – офицер!
– Да спасибо, Иван Филиппович! Ты же у нас обыкновенно молодец! – коротко обнял я его за плечи, а горло моё дрожало из последних сил, чтобы не выдать мой голос.
Да, март был светел и чист, но безудержно наплывало, говоря иносказанием, отсутствие трехсот городских и всероссийских золотарей, готовых смести осенние и зимние нечистоты.
После рассказа Ивана Филипповича я ночь напролёт думал, как мне вызволить сестру Машу. И ничего я иного не надумал, как ехать самому. И ещё я надумал после этого пробираться если не к атаману Дутову, то на Кубань или Терек, полагая и там, и там найти своих сослуживцев. Всю ночь короткими и смешанными воспоминаниями, то перекрывающимися одно другим, то идущими по порядку, я был с ними, своими сослуживцами, своими друзьями и всю ночь летел к ним, как из глубин неба, враз видя под собой и наш Екатеринбург, и Нязепетровск, и оренбургские степи слева, и нашу бельскую дачу справа, и размытые далью приволжские равнины, калмыцкие степи и разбегающиеся в разные стороны Терек и Кубань. Я видел и генерала Мистулова с моими батарейцами вплоть до Касьяна Романовича, видел всех кубанцев с моим Василием Даниловичем Гамалием во главе, видел улыбающиеся сквозь очки и любящие меня глаза Коли Корсуна, генерального штаба капитана. И за ними, совсем в голубой дали, за персидскими кряжами, за Бехистунгом с его символом победы над мятежом, я видел себя и видел весенний, цветущий гранатовый сад, заросший высокой крапивой, видел Элспет с маленькой девочкой.
Ночью всё казалось выполнимым. А утром во всей очевидности встала мне вся зряшность моих грёз. Ивана Филипповича просто обругали да прогнали. Меня бы просто расстреляли где-нибудь при выгребной яме. Ехать к сестре Маше можно было только с соответствующим документом. Попытаться его взять можно было только у Миши Злоказова. После его выстрела и последующего пребывания, как выразился адъютант Крашенинников, в разобранном виде, он несколько дней не подавал о себе вестей, а потом вдруг объявился телефонным звонком в парк и плохо скрываемой под шуткой претензией на моё небрежение его обществом. Я не стал ему говорить ни о выстреле, ни о высказанной чёрной зависти ко мне, ни об оскорбительном поведении его по отношению к Анне Ивановне. Так говорить мне было стыдно – всё-таки он был другом. На мой тон он надулся. Я посчитал наши отношения законченными. Но пришёл Серёжа Фельштинский, долго мялся, а потом сказал, что у них с Мишей был непонятный разговор, и Миша его оповестил о моём сотрудничестве с Пашей Хохряковым, каким-то образом вызнав о моём аресте и освобождении. Я увидел, как Серёжа просто жаждал опровержения. И я улыбнулся Серёже. Что-то говорить я посчитал стыдным. Серёжа в единый миг мне поверил и не смог не сказать, что Миша требовал от него прекращения дружбы со мной. А я вспомнил вспыхнувший блеск в глазах Миши при моих словах о парковых лошадях, заставивший меня отметить в Мише потомственного заводчика. Воспоминание об этом блеске высветило мне разницу в образе мышления и деятельности его класса и моего класса, прежде плотно закрытую дружбой. Я вдруг понял, что не было дружбы, а было только детство.
Но пойти к Мише мне предстояло, как это ни было подло. И я пошёл.
В его писарской он был один. Я увидел, как напряглись его глаза.
– А, да, да! Борис Алексеевич! – приветствовал он меня.
«Чёрт с тобой! Только помоги!» – сказал я в мыслях и попытался состряпать из своей рожи зефирное пирожное.
– А, да! Проходи! Как там у вас? Как Анна Ивановна? Что-то долго ты не заходил! Сейчас чаю соорудим, или, как там у вас, у военных, чаю построим! – стал скороговоркой частить невпопад Миша, ибо, какими бы ни были мы, военные, в глазах пиджаков и шпаков, чай всё-таки мы не строили.
– Миша, мне надо из Нязепетровска взять сестру Машу! – сказал я.
– Нда! Из Нязепетровска! – будто прочищая нос, стал хмыкать Миша, оставил стол, характерно пригнувшись и подавшись вперёд, гордо подняв голову, стал ходить мимо меня, каким-то невероятным образом напоминая Понтия Пилата с картины Николая Ге, не фигурой, не позой напоминая, а чем-то внутренним, чем-то таким, когда около фигуры, около позы осязаемо витает осознание своей власти, своей правды, упиваемость этой властью и этой правдой. – Из Нязепетровска, из Нязе-хм-Петровска! Хм! Из какого-то городишки! Кстати, как она там? – не взглядывая на меня, на миг остановился он, верно, так полагая, что эта остановка должна как-то его высветить, сказать мне о нём что-то значительное, а обо мне самом сказать что-то то самое подлое, что гнездилось во мне спокон веков, что он видел во мне, но волею судьбы и дружбы принужден был терпеть. И, верно, он думал, что он в этот миг необыкновенно величественен.
«Да уж хорошо, уж пусть будешь величественен!» – стал я говорить в мыслях и стал мерзок себе за эти мысли, ведь все-таки Миша был другом.
– Кстати, как она там? – спросил Миша и снова пошёл мимо меня, какой-то наклоненный, прячущий глаза, но пытающийся быть значительным и пытающийся показать мне мою незначительность. – Да, да, Нязе! Нязе! Из князи да в Нязе! – и мне показалось, ему очень хотелось припомнить, вспомнить какую-нибудь обиду, нанесённую мной ему, которую я сроду не наносил. – В Нязе, в Нязе! В это безобрази! – некой рифмой сказал он и снова остановился около меня. – А ведь по всей стране безобрази! Ты заметь, не безобразие, а именно безобрази, вот так, с оборванным окончанием, как с оборванным хорошим исходом для всех нас! И кто его породил? Кому оно было нужно? И как нам теперь быть?
– Никак не быть, Миша! – в нарастающем раздражении сказал я.
– Хм, верно! Верно, господин ваше высокоблагородие! Именно никак не быть! Именно нас они приведут к этому – никак не быть! Хм, да, да! А ты – Нязе! А вот бы им по шмази! – воодушевлённо и одновременно затравленно выкрикнул он.
– Хорошо. По шмази, Миша! – поддакнул я и спросил, может ли он выхлопотать мне разрешение отбыть на несколько суток в Нязепетровск.
– Ха, ха! В Нязепетровск. Именно туда и никуда иначе! – захмыкал он, опять будто прочищая нос.
А я вспомнил его рассказы про каких-то Сабашниковых с Волошиными, про какого-то австрийского самозванного пророка, и мне представилось, что Миша там вот так же себя вёл, так же суетливо, скрыто зло и с чёрной завистью к этому Волошину и с чёрной страстью к его жене Сабашниковой. Отчего-то мелькнул давно забытый Наполеон, мелькнула серая картина наката серых морских волн на серый берег и спутанное волнами многоцветье одежд пяти тысяч расстрелянных сим властителем полумира египетских мамлюков. Надо было бы мне уйти. Но иного случая, чтобы поехать к сестре Маше, у меня не было.
– Миша! Разрешение, увольнение, мандат, предписание – какой-нибудь документ у начальника гарнизона ты можешь мне выхлопотать? – не сдержался вскрикнуть и я.
– Ха, ха, Борис Алексеевич! А не в Верхнеуральск ли, в логово Дутова, тебе надо, а? – зашептал и засверлил меня злыми и будто даже скупыми, хотя как можно было применить к глазам это определение, но какими-то скупыми глазами засверлил меня Миша.
– Так нет? Не можешь? – спросил я.
– А ты на меня не кричи, ваше высокоблагородие! Я думаю не о каком-то прощелыге Дутове, не сумевшем там чего-то. Я думаю о тебе, Боря, и я советую тебе никуда не ездить, никаких документов не просить, ни в Нязепетровск, ни в Тьмутаракань, ни к японскому микадо! Всё! Идите служить, ваше высокоблагородие! – сел за свой стол Миша.
Я зло пошёл вон.
– Как там барышня Анна Ивановна? – услышал я уже через дверь и, совсем, как он сам, хотя и мысленно, завернул ему кукиш.
Во дворе меня встретил адъютант Крашенинников.
– От друга сердечного? – спросил он с широкой улыбкой и предложил прогуляться.
Этакое пиджаковое и шпаковое панибратство едва не заставило меня по старой доброй привычке велеть доложить по команде о несоответствующем его поведении в отношении к старшему. Но пришлось ограничиться тем же мысленным кукишем, но уже в отношении себя, в отношении своего ничтожного положения.
– У Миши неприятность! – сказал Крашенинников. – Его притягивают к лошадиному делу вашего бывшего начальника и объявляют едва не в контрреволюцию. Ваш бывший начальник что-то показал на него. Да ещё вышел декрет о национализации. У них отбирают дом под тюремное помещение. Самой тюрьмы становится мало. Миша в последнее время какой-то сам не свой, какой-то чёрный!
– Простите. Ничего этого я не знал! – не оставляя мысленного кукиша, сказал я.
– Между вами ничего не произошло? – спросил Крашенинников.
– Решительно ничего, – с неохотой сказал я, опять подавив желание поставить Крашенинникова на место.
– Да! А вы почему не отъехали вместе с Хохряковым? – спросил он.
– Что это значит, поручик? – взорвался я.
Крашенинников в недоумении взглянул на меня.
– Борис Алексеевич! – быстро сменил он недоумение на укоризну, а я от бессилия, едва не плюнул под ноги, как какой-нибудь революционный нижний чин. – Что вы, Борис Алексеевич! Так ведь и угодить кое-куда можно! – снова укорил меня Крашенинников. – И вообще, давайте начистоту. Я знаю, кто вы. Миша мне сказал. Мы с Мишей знакомы с детства. Наши отцы были в хороших отношениях. Мой отец был инженером у них на Арамильской фабрике. Я знаю, кто вы. И ещё кое-кто знает. Я не имею в виду этого вашего вятского флотского. Вы боевой штаб-офицер. И я прошу прощения за мой тон. Но вам необходимо привыкнуть. Так вот, о вас настоящем знает ещё кое-кто. Я не имею права называть. Но скажите прямо, что вас связывает с этими не ходившими по морям кочегарами, ни разу никого не лечившими фельдшерами и зубными техниками? Я имею в виду этих Пашу, Янкеля и Шаю?
– Поручик! – снова взбесился я.
– Вы должны сказать. Для вас это вопрос жизни и смерти! – остановил меня Крашенинников. – Согласитесь, одно дело погибнуть на фронте, как герой, и другое дело быть убитым по подозрению. Я ещё раз прошу прощения! Этим вопросом я рискую попасть в руки только что названных негодяев, которые, в свою очередь, тоже…
Что там имел в виду Крашенинников, говоря о «своей», то есть «их», Паши Хохрякова, Янкеля Юровского и Шаи Голощёкина, очереди, я не дал ему сказать.
– По последней должности я инспектор артиллерии Первого Кавказского кавалерийского корпуса, – медленно и зло стал говорить я. – В сентябре прошлого года я был Временной сволочью, как мы называли Временное правительство, произведен в полковники. Но я этого производства не принял, остался в законном, данном мне законной властью чине. Я думаю, вы этого не знали. Месяц спустя, я был уволен от службы корпусным ревкомом за отказ войти в их сие преступное сообщество. Полагаю, что был уволен, а не застрелен только потому, что со всеми без разбора чина и положения я был в ровных и честных отношениях. И подозревать меня можно только по причине нынешнего всеобщего душевного заболевания!
– Простите меня ещё раз! Признаюсь, я Мише не поверил! Но я обязан был спросить! Это было необходимым условием! – жутко покраснел Крашенинников.
– Чьим условием? – спросил я.
Крашенинников замялся.
– О каком отъезде Хохрякова вы говорили, поручик? – потребовал я.
– Об отъезде его в Тобольск. Я полагал, вы знаете! – переживая стыд за свои подозрения, робко сказал Крашенинников.
– Задача отъезда! – потребовал я дальше, а сердце уже захлебнулось беспорядочностью работы, и что-то угнетающее надавило мне на плечи. В Тобольске был государь император с семьей. И что-то должно было там произойти, чтобы Пашу Хохрякова оказалось необходимым отправить туда.
– О задаче я ничего не знаю, Борис Алексеевич! – едва не под козырек доложил Крашенинников.
– Миша из тех людей, которые ставят мне какие-то условия? – продолжил я требовать.
И далее я слушал Крашенинникова, что Миша не из тех людей, что Крашенинников не знает, кто на самом деле Миша, что он ведет себя так, будто за ним стоит какая-то сила, – я слушал Крашенинникова, но меня мало занимало все услышанное. Меня занимал один вопрос – что надо Паше Хохрякову в Тобольске. И сама по себе всплыла какая-то прочная, будто даже заскорузлая и стыдная неприязнь к государю императору. Зачем нужны были наши жертвы на войне? Для какой высшей цели нужны были наши жертвы сейчас? Только во искупление сумасшествия прошлогодних февраля и марта? Но если некто сволочь унтер Кирпичников, как говорили, начал революцию своим выстрелом в своего батальонного командира в тыловом Питерском гарнизоне, если её начали некто Львов-не-Львов, некто Пуришкевич-не-Пуришкевич, Родзянко, начальник штаба Верховного Алексеев и прочие все командующие фронтами – да кто угодно, какое же отношение имели к этой революции мы, серая скотинка солдаты? И почему мы, именно мы должны были теперь искупать их сумасшествие?
Так вот я встал во внутренней расшараге и кое-как выбрался из неё, вспомнив, что мне надо решить вопрос о Маше.
– Поручик! – сказал я Крашенинникову. – Мне необходимо вывезти из Нязепетровска семью сестры Маши. Можете ходатайствовать обо мне перед начальником гарнизона?
Он отрицательно мотнул головой.
– Нет, Борис Алексеевич! Из ведомства Юровского подан особый список. Вы догадываетесь, какой. Вы в этом списке. Вам из города никуда нельзя. Кстати, могу предупредить. Вы о семье, о сестре, о родственниках вообще нигде не говорите. Родственников офицеров берут на учёт на случай участия офицеров во всяких выступлениях. Родственники в таких случаях будут заложниками со всеми нынешними последствиями. Так что… – он по-шпаковски развёл руками.
– Откуда это изуверство, поручик? Откуда это изуверство азиатской деспотии? – без сил ужаснуться, спросил я, спросил как-то вычурно, как бы с желанием показать сей «восточной деспотией» свою учёность, а на самом деле я так спросил только от бессилия что-либо понять.
И в затылок сему бессильному вопросу необученным новобранцем растопырилась столь же бессильная и полная злобы мысль: «Где же эта сволочь, где она, которая, подобно Дарию, – если уж восточная деспотия, то и восточный деспот Дарий! – где эта сволочь, которая способна всё это остановить?» – и потому только сволочь, что никак не собралась сподобиться и хотя бы воззвать.
Я, прошу прощения, пёрся я, тащился по колдобинам и начинающим вытаивать нечистотам, выбрасываемым за зиму, оказывается, прямо на улицу. Я шёл в плотном клубке разномастных голодных и грызущихся собак, начинающих свои собачьи свадьбы, и в распирающей злобе, как какой-нибудь сволочь-унтер, матом крыл свою бездарность, свою подлость, гнусность, бесхребетность, трусость, свой эгоизм, своё себялюбие, свою тупость, дурь, самонадеянность, крыл в себе все рожденные человечеством пороки – крыл всего себя, и крыл только за то, что не остался в корпусе, не застрелил ревком, не ушёл в сотню к незабвенному моему Василию Даниловичу Гамалию, не ушёл в партизаны к Лазарю Фёдоровичу Бичерахову или, на худой конец, к душке-пьянице Андрею Григорьевичу Шкуре.
Какой счастливый человек мой брат Саша, – думал я, – какой он цельный, как умно он поступил, пошедши в Персидскую казачью бригаду, а потом на Кашгар к казакам-бутаковцам, с которой сейчас, останься он жив и останься жива полусотня, он тоже бы стал партизаном, он бы привёл её сюда. И сама собой, будто из космоса и, по сути, бессильем рожденная, по сути, детская, выхватывалась картина торжества справедливости, устанавливаемая полусотней Саши.
Что им надо? Почему им непременно это надо? – думал я о революции, о сонмище порочных людей. Я вспомнил одного механика электростанции, построенной на нашей улице, можно сказать, нашего соседа, человека не бедного, весьма симпатичного, приветливого, умного, опрятного, но оказавшегося революционером и арестованного полицией в пятом году. Что надо было ему, человеку не бедному, занимавшемуся любимым делом? Неужели он оказывался в душе порочен и ему были нужны вот этот государственный хаос и это всеобщее помрачение?
Я забыл, когда перечислял события нынешней зимы, упомянуть об одном, ставшим совершенно обыденным, случае – об убийстве молодого человека по фамилии Коровин. Обычно ни о каких убийствах новая власть не сообщала. А тут неожиданно поместила в газете некое сообщение об этом убийстве. Сообщение было смутным, таящим какую-то ложь, перекладывающую вину на какую-то контрреволюцию. По этой лжи даже похороны несчастного молодого человека могли быть использованы контрреволюцией в сведение, пересказываю дословно, своих низких политических счетов с советской властью. А убили его, оказывается, революционные матросы средь бела дня на улице. Они ехали, как водится, на реквизированном авто. Что-то у авто случилось с мотором. Авто остановилось. Революционные матросы не нашли ничего иного, как схапать первого же прохожего, каковым и оказался несчастный молодой человек, и заставить его устранить неисправность. Только революция могла родить такую дикую фантазию. Ни Стенька Разин, ни Емельян Пугачёв, ни какой-нибудь душегуб Кудеяр не додумались бы над своей жертвой глумиться таким изощренным способом. Ведь не заставляли они свою жертву, например, достать луну и на вопрос: «Отец родной! Да как же я её тебе достану?» – не кричали: «А, сволочь, контра, ты не хочешь!» – и не принимались истязать её, как то сделали революционные матросы. Вот тот симпатичный механик с электростанции, наш сосед, хотел такого? Хотел он уничтожить ни в чём неповинного человека? Хотел он, приветливо здороваясь, зачислить меня в особый список и взять заложниками всех моих родных? Хотел он уничтожить целый класс?
Вечером я спросил Ивана Филипповича, помнит ли он этого симпатичного механика.
– Как же, как же! Как же не помнить! – вскинулся Иван Филиппович. – Да никто и не поверил тогда! Нам околоточный Иван Петрович говорит: «Революционер! Целую типографию соорудил и прокламации против строя печатал!» – а мы никто не верим. Арестовали всю их компанию, человек, поди, с десяток. Выследили и нагрянули. Нелегальные они были. И слова-то такого не знал. А Иван Петрович говорит: «Эти-то, нелегальные, самые злодеи и есть! И сами они добром не живут, и людям не дают!» А о ком ты говоришь, о Сергее-то Александровиче Черепанове, так он на виду жил, в квартире при станции, а притворялся, то есть тоже, значит, нелегальный был. А что не жить? Квартира хорошая, казенная, работа хорошая, при жене, батюшку твоего Алексея Николаевича уважал. А вот, поди ж ты, снелегалился! Да это что! Ещё того тошнее было. Ты уже в военное училище уехал. А ещё одного нелегального арестовали. Он прямо в доме начальника жандармерии по Солдатской улице жил. Эк приспособился! А всё равно выследили! Да и это-то ещё что! Вот, кто сейчас у совето в Питере самый главный, фамилию его я не вспомню! – Иван Филиппович в азарте хлопнул себя по колену. – Самый главный из этих!
– Ленин с Троцким? – стал подсказывать я.
– Нет. Против этих он пожиже будет, но тоже главный. А может, и этих под свой обшлаг загибает, да пока помалкивает. Да вот он ещё в пятом году здесь народ мутил! Ах, как же я забыл! ВЦИК, ВЦИК все про него пишут, ВЦИК, будто на собаку прикрикивают!
– Свердлов! – догадался я.
– Он! Так он жил у присяжного Бибикова на Златоустовской! Помнишь, дома-то у них рядом, у Бабикова и Бибикова! По народу все скалились: Бабиков да Бибиков! – дескать, как бы не перепутать. Вот твой Свердлов-то у него жил, сладко пил, сладко ел, да в благодарность-то набз!.. – Иван Филиппович завернул словечко, синоним выражения «пускать ветры». Вот так оно, с емя пароваться-то!
Ничего я не сказал об отношениях с Анной Ивановной, всё время оставляя сказать о них напоследок.
После того моего рейда до двери её комнаты, повторившего наш прошлогодний, можно сказать, щенячий рейд на соединение с британцами в Месопотамии, наши отношения, кажется, ничуть не переменились. Прошлогодний наш рейд я назвал щенячьим по той безудержной дури, с которой мы кинулись в него, дури, равной щенячьему восторгу, ничем иным не объясняемым, кроме физиологии. Что-то в нас всколыхнулось, что-то в нас, уже усталых от войны, взбрезжилось этакими зовущими синими далями, обнесло нас неким, возможно, даже декадентским дурманом, и мы пустились, не понимая ни тягот предстоящих, ни цели, ни последствий. Ведь были мы уже научены, что несть нам от британца ничего, кроме скорби, что обернутся брезжимые синие дали нам синяками на нашем рыле, с которым не соваться бы нам в калашный ряд, что никогда он, британец, не позволит нам вкусить от плодов победы, даже если при этом он упустит победу сам, что обязательно он устроит так, чтобы плоды смоковницы, сочные, мясистые, сладкие, стали нам, в лучшем случае, плодами мандрагоры, порой оборачиваемые горькою своею стороной.
Конечно, я сейчас клеветал на нас тех, прошлогодних, усталых от войны, но цельных, никакой проказой революции не охваченных, сознающих свой долг перед империей, перед Отечеством. Во всей нашей жизни, кажется, и не было ничего более яркого, блистательного, вспоминаемого с сознанием причастности к истории, чем наша война с её тяготами. И катиться бы нам батареей по сей день в месопотамской пыли за славным Девятым Сибирским казачьим полком полковника Первушина Владимира Егоровича, катиться бесконечно, чтобы только не наступил тот день, в который мы узнали слово «отречение».
Я ничего не сказал об отношениях с Анной Ивановной. После моего ночного рейда до двери её комнаты внешне ничего у нас не переменилось. Но всё вернулось как бы в первоначальное состояние. Между нами исчезло дыхание друг друга, общий ток крови, общие невымолвленные мысли, метание самих в себе и всё иное, что мы испытывали в вечер перед моим рейдом.
Возможно, в ней пробудилось чувство ко мне. Но я мог считать, что оно пробудилось лишь из чувства благодарности, то есть она становилась зависимой от меня. Я долго думал, так ли. И каждый раз я приходил к этому выводу – да, это так, я не имею права воспользоваться её чувством благодарности, её зависимостью от меня, если даже она себя таковой не считала. Это было бы подлостью, декадентством, революцией. Она меня слышала. Я это увидел потом по её глазам. Её смутил мой поступок. И её смущение первоначально подействовало на меня угнетающе. Я себя почувствовал сволочью – при нынешнем времени никаких иных характеристик, кроме характеристики революционера, на язык не приходило. Я почувствовал себя сволочью, которая не спасла Анну Ивановну, а только приготовила для себя. И хорошо было, что у нас стал жить Бурков. Я прятался за его присутствие. При этом я в своих глазах становился ещё
большей сволочью. Но чёрт бы разобрался в отношениях с женщиной. Однажды вдруг, в какой-то этакий час – у декадента Бодлера в одном из стихотворений, «когда бы ввечеру, в какой-то грустный час» – так вот однажды вдруг в какой-то особенный час я увидел, что её смущает совсем не то, что я себе надумал. Её смущало моё переживание и непонимание, почему я прячусь за Буркова. Я не на авось упомянул строчку из французского поэта из его сборника «Les fleurs du mal», «Цветов зла», вталдычиваемого нам на занятиях по французскому языку его апологеткой милейшей барышней-смольнянкой. Только вот этот парадокс цветка и зла и мог бы объяснить природу отношений мужчины и женщины. Миленькое дельце – я казню себя за гнусный свой поступок. А этот поступок, оказывается, расценивается таковым же, но по другой причине. Он, оказывается, расценивался бы за доблесть, если бы был доведен до конца! Ну, как тут не подивиться прозорливости наших предков, давших слову «война» имя женского рода! Сродни друг другу выходили они – война и женщина! По отношению к обеим, дело, не доведённое до конца, оборачивалось самым губительным образом. Оно не оставалось в каком-нибудь притухшем, тлеющем виде, ожидающем своего завершения в будущем. Оно обязательно должно было быть завершено или оно не должно было быть начато.
Вот что я постиг в чистых глазах Анны Ивановны.
«Нехе! – сказал я глазами ей на её родном языке. – Ведьма!» – «Keine Hexe, aber kleine Hexe! Нет, не ведьма, а ведьмовочка!» – в моём прочтении ответили её глаза.
Всё это совсем не походило на то, как в своё время вернулся с войны брат Саша. В отличие от его времени нам надо было выживать, даже зная, что мы обречены. При опрокидывании нас в бездну, мы обязаны были искать соломинку. Я не знаю, простил ли бы я за подобное Элспет. Но я был уверен – она меня прощала. Но отношение с Анной Ивановной должно было быть завершено или не начато вовсе. Оно не могло быть соломинкой.

Глава 14

В марте же наш Второй парк Четырнадцатого Сибирского дивизиона расформировали. Нам было предложено вступить в Красную социалистическую армию. Подполковник Раздорский испросил отпуск на родину. А меня спасла открывшаяся, вернее, восстановленная должность коменданта лагеря военнопленных, которую подсказал мне, а потом походатайствовал за меня Бурков. Вообще удивительно его участие в моей судьбе. Будто заступницы мои направляли его сберегать меня. Далеко не последний чин в новой власти, он ещё в Оренбурге взялся нам с сотником Томлиным покровительствовать. И кабы не он, наверно, мы до сего дня маялись бы где-нибудь под Самарой или Кинелем, а то и валялись на обочине дороги, расстрелянные. От Оренбурга к нам, как я уже упоминал, прямой железной дороги не было. До войны она прерывалась в Челябинске. За войну её протянули до станицы Брединской с нашей стороны и до Орска со стороны Оренбурга. А расстояние в двести верст между этими станциями приходилось покрывать в прежней манере на перекладных. Кому это не импонировало, мог ехать на Самару или, по крайней мере, до Кинеля и ждать пересадки на другой поезд. В Оренбург мы прибыли, когда он был ещё у атамана Дутова Александра Ивановича, а уезжали уже из Оренбурга товарищей Цвиллинга, Кобозова и кого ещё там... Ясно, что нам никто проездных документов не выписал бы, завидев в нас недобитую дутовскую контру. Он подошёл к нам, ткнул глазами в наши сибирские казачьи знаки войскового отличия, спросил:
– Ну что, казачата? Плачет по вам Сибирь-матушка?
– Плачет, – сказал сотник Томлин.
– Ладно, давайте со мной! – мотнул он головой. – Я еду на Катькин бург. Давайте вместе, если вы не последняя контра!
– И чьих же вы такие будете, если сами не последняя она же? – спросил сотник Томлин.
– Если вы и контра, всё равно уговор: до последнего держаться вместе. К вашим попадёмся, я – ваш. К нашим попадёмся, вы – наши. У меня мандат. И пока дорога наша, вам за меня надо держаться, как солдатской вше за подштанниковый обшлаг! – сказал Бурков.
– Будем держаться! – изобразил смиренность сотник Томлин.
Мандат Буркова оказался таким, что станичники провезли нас от Орска до Брединской за два дня, хотя, по их же словам, бывало преодолевали этот путь за неделю и за другую. И теперь он, зная моё отношение к новой власти, был к нему вполне терпим, только иногда говорил, что в своё время я все постигну, что хорошие люди их власти во как нужны. Его появление спасло нас от нового заселения, от инсинуаций каторжанки Новиковой, от постоянных обысков, творимых кем попало по ночам и не обязательно властью. Порой обыски под видом власти творились уголовниками. По изощрённости издевательств во время обысков, кажется, власти с уголовниками заключили сердечное соглашение. Обе стороны в этом плане состязались, и трудно было отдать кому-либо предпочтение.
К сестре Маше взялись поехать Анна Ивановна и Серёжа Фельштинский. Я воспротивился. Я дурацким образом ещё надеялся на получение официального документа на проезд, без которого видел только вред как сестре Маше, коли она была под надзором, так и Анне Ивановне с Серёжей. Вышло именно так. Но они решились поехать тайком, поехали и уже на вокзале были задержаны и побиты охраной – и хорошо, что не были посажены в каталажку или отданы в ведомство уехавшего Паши Хохрякова в лице его подручного Фомы Гуня. Причиной их фиаско стал сам Серёжа, слишком возмутившийся порядками на дороге, о которых он по своей честной и в данном случае ненужно честной натуре решился высказать начальнику вокзала, за что и был побит.
Анне Ивановне работы не находилось. Гарнизон сокращался. Сто девяносто пятый госпиталь был передан Шведскому Красному Кресту и стал обслуживать военнопленных с их собственным медицинским персоналом. Оставшийся единственным лазарет Сто двадцать шестого полка перешёл в ведение городского Совета и тоже с сокращением штатов. То же самое было в инвалидских лазаретах, равно и в других учреждениях. В газете, приносимой Бурковым, всё чаще стали появляться объявления о поиске работы примерно такого содержания: «Барышня с хорошими манерами ищет работу бонны». Или: «Барышня дает уроки фортепьяно»… А вот это объявление, просто крик души, продолжалось публиковаться довольно продолжительное время из номера в номер: «Приезжая убедительно просит дать ей место по письменной работе приказчицы, кассирша, может работать на пишущей машинке». Ещё один пример: такому-то требуется вполне приличная квартира на три комнаты с обедом. На фоне всех других газетных сообщений они смотрелись странно и явно безрезультатно, ибо нанять кого-то в бонны означало живо привлечь к себе внимание каторжанок Новиковых со всеми последствиями. А наличие в квартире фортепьяно говорило новой власти о наличии в квартире излишнего количества места и принадлежности квартиры состоятельным лицам. В условиях издания приказа или, как они полюбили именовать, декрета, по которому принимались «немедленные решительные меры по реквизиции квартир состоятельных лиц», думается, едва ли кто откликался на подобные объявления. И явно сидели сии барышни изо дня в день на кипятке без сухарей. Хотя бывало, что кто-то как раз публиковал иное – публиковал, например, что такому-то требуется вполне приличная квартира на три комнаты с прислугой и обедом. Думается, судьба такого-то, если он не был представителем новой власти, пожелавший пожить шикарно, была в обозримом будущем очевидна. Правда, власть постановила уничтожить плату за обучение в школах и снабжать учащихся учебниками бесплатно, что в условиях всеобщего нашего обнищания было мерой хотя и вынужденной, но всё-таки симпатичной. К этой же симпатичной мере принадлежала и другая мера, предписывающая всем врачам и «зубоврачам» – так в объявлении – принимать «бедных больных» по одному часу в день бесплатно. И то ли власть посчитала, что «бедных больных» в условиях революции не должно быть, то ли посчитала, что в тех же условиях врачи и «зубоврачи» выучились работать с невероятной скоростью, но я не смог себе представить, чтобы за один час в день была оказана хоть какая-то минимальная польза страждущим. Не лишне заметить и такую особенность в формировании новой власти, о которой можно было бы сказать словами Грибоедова: «Ну как не порадеть родному человечку». Согласно этой особенности, некто Чуцкаев С. Е. назначался комиссаром народного просвещения Уральской области, а его супруга Чуцкаева Дина Харитоновна – заведующим отделом общественного призрения. Военнослужащий Селянин возглавлял военный отдел, а его супруга Т. С. Селянина была введена в штат местного лазарета. Военнослужащий Селянин был человеком неплохим. Тем неприятнее стало узнать об использовании власти в личных целях. Кстати, власть, загадив особняк Поклевского, перебралась в здание Коммерческого собрания, а Паша Хохряков до своего секретного отбытия из города занял квартиру управляющего Волжско-Камским банком, выселив того куда-то, однако, слава Богу, не на «поля Елисейские» – это совершенно точно. Ну и для некоторой экзотики скажу о том, что в городе продолжали функционировать различные дипломатические миссии, как, например, консул Великобритании, пребывающий на Вознесенском проспекте, дом двадцать семь, Шведская королевская миссия на Колобовской, дом тридцать, вице-консул Швеции на Тарасовской набережной, дом два, и так далее, вплоть до определенных представителей Японии, Китая, Швейцарии, Голландии, Греции. Исполкому новой власти они внесли протест по поводу обысков в квартирах. В ответ им было указано на несовместимость их полномочий с протестом, то есть вмешательством во внутренние дела иностранного и суверенного государства. В десятых числах марта прибыл в город из столицы некто тов. Анучин, возможно, родственник генерал-губернатора Восточной Сибири Анучина. Он прибыл с несколькими миллионами рублей на организацию новой армии. Про генерал-губернатора Анучина у меня засело с гимназической учебы. Наш географ и историк Будрин Василий Иванович давал диктант с историческим уклоном по Сибири и прочитал этого самого Анучина. Я же решил показать своё знание крестьянской жизни и написал фамилию через «о», Онучин, как то требовало наименование крестьянской портянки. Василий Иванович, ставя мне привычную оценку «отлично», тем не менее назвал меня по отчеству Олексеевичем, с явным выделением при произношении именно этой буквы «о».
Анучин прибыл в город с несколькими миллионами, а в самом городе денег практически не было. Петроград принужден был предложить городу выпуск своих собственных, областных, денег, в связи с чем он вспомнил о некогда работавшем здесь монетном дворе. Вообще восхитителен в этом отношении артистизм новой власти – изобразить простоту решения вопроса воспоминанием о монетном дворе, от которого осталось только одно предание, да ещё остался прошлогодний смех горожан, сбегавшихся смотреть на учения женского батальона смерти, временно размещенного на бывшей его территории.
С февраля в городе всё более стал давать о себе знать тиф. Городская хроника сообщала, например, о двадцати заболевших сыпным тифом, о семидесяти девяти заболевших возвратным тифом, заодно называя число заболевших сифилисом едва ли не в сто человек. Иван Филиппович, прочитав об этом, дал такой комментарий: «Новая-то власть началась в прошлом годе, так стало, что врачи кинулись лечить проституток от дурных болезней, а они пришли к новой власти, сказав, что это против свободы, что они теперь не скотина какая-нибудь, а свободные женщины!»
Анна Ивановна было засобиралась пойти в лазарет волонтёркой. Я остановил. Наверно, это было непорядочно – не любить её и держать при себе, то есть мучить. Но, кажется, я стал кое-что понимать в жизни. По крайней мере, я себе усвоил, что в отношении с женщиной следует чаще руководствоваться не логикой и соображением высшей морали, а следует бестрепетно диктовать, ибо женщина, по моему мнению, порой, особенно будучи в чувствах, руководствуется не развитием отношений, а их статикой, затвердевшей и неизменяемой формулой, подобной, например, статьям государственного законоуложения, гласящим, что «Государство Российское едино и нераздельно» (статья первая Свода основных государственных законов), или, что «Государю императору принадлежит почин по всем предметам законодательства» (статья восьмая того же Свода).
Может быть, я был неправ, но мне думалось, что исповедать эту формулу для женщины означало быть счастливой.
Может быть, Анна Ивановна терзалась подозрением насчет моего чувства, однако я оставил это на её характер.
С прибытием миссии Шведского Красного Креста у меня появилась надежда на установление связи с Элспет. Какое-либо сношение моё по этому поводу с британским консулом немедленно привело бы к моему аресту – потому, разумеется, я, как некогда в детстве, издалека и в трепете смотрел на казармы полубатальона, размещённого в нашем городе, позволил себе пройтись мимо дома консула несколько раз и тем ограничить свои мечтания.
Раньше этого, однако, было как раз побитие Серёжи и Анны Ивановны на вокзале, и они вечером предстали нам во всей красе торжества революции с той только подлинной, не революционной, справедливостью, что Анну Ивановну всё-таки по какой-то причине не тронули. Может быть, в ком-то из охраны возобладала атавистическая, дореволюционная, эстетика, по которой барышень не трогали даже разбойные люди. Конечно, было всякое и в прежней, дореволюционной, жизни. Но повсеместный обычай бить, истязать и даже убивать женщину, особенно опрятно одетую, бить, истязать сестру милосердия, только что ухаживавшую за раненым солдатом, то есть мужиком в шинели, – это стало эстетикой революции. Непостижимой для меня оказывалось в мужике сочетание слепого разгула с наивной верой в безнаказанность и даже праведность этого разгула, будто никогда он, мужик, не крестил лба, не верил в неизбежное представание перед Богом и перед своими жертвами.
Мне много раз приходили воспоминания о наших мужиках, о мужиках нашей бельской деревни. И мне казалось, что они были не такими, как все. Разве мог быть способен на злодеяние, например, тот мужик, пришедший с военной службы и просивший мою матушку отпустить меня с ним пройтись осенней рямой, осенними надбельскими лугами, посидеть на песчаном берегу возле костра. А наш же деревенский мужик Тимофей по прозвищу Журавль, называемый мной Тифомеем, приносящий нам в лубяном коробе свежих стерлядок, подбрасывающий меня едва не в облака, а потом, откушав матушкиной наливки, мне рассказывающий свою жизнь, всю прошедшую на реке. «Эх, сыночек, река-то мне – матушка и батюшка!» – говорил он.
– Матушка и батюшка она мне! Где батюшка меня батожком угостит, там матушка меня волной приласкает! Я при пароходах молодость-то провёл, пока здоровый был. Шибко, на всю жизнь я их полюбил. Какая красота в них заложена, красота неизъяснимой силы! Такой красоты уж нам, крестьянству, не заложить, хоть всем миром позаймуйся! Неизъяснимо это, будто какое тихое и радостное знамение послышится сначала. А это он из далей о себе знать подаёт. Его надолго ещё не видно. А он уже о себе гул подает, вперёд себя его пускает: «Ох-ох-ох!» – поршнем охает, и по воде издалека этот «ох» стелется. Стелется «ох» чистый, ровный, будто и духмяный, как тебе от хорошего горячего пирога. Да нет! Что там пирог! Силищу немереную этот «ох» выдаёт. Куда там лошади! Лошадей там целые табуны в этот «ох» загнаны. А потом он выплывает из-за поворота, ещё сначала точечка, маковое зёрнышко, соринка в глазу. Но он выплывает и о себе знать подаёт, уже гудком оповещает: «Я иду! У-у! У-у! Иду!» Ах, как красиво, будто в книжке в твоей написано, сыночек! А я остановлюсь сено грести, мне удержу нет. Я бы так с покоса-то удрал его смотреть. И удрал потом. Подрос и удрал. Я длинненький был, росленький. Мне моих годов не давали. И взяли меня вот для какой работы – глубь на косах проверять. Хоть по всей реке и были дамбы поставлены, и глубины были по фарватеру подходящие, а всё равно в ином месте, глядишь, нанесёт косу. И капитан знает про эту косу. Без знания на пароход – ни-ни. Он знать знает, а все равно проверять проверяет. Подходит пароход к такому месту. Вчера мимо можно было пройти. А сегодня она, может, уже стервявая, прости меня, Господи, а ты не слушай! Может, она, ехидна, намылась более, чем вчера. Пароход: «Машина! Малый ход!» – и на ощупь, вот так, чух, чух, чух, ч-ч-ч-ух-х-х, тише-потише, всё прислушливее к косе подходит. А ещё надо науку знать. Если вверх по реке идёшь, то грузу больше на нос положишь, чтобы силу течения сбавить. И нос, значит, поглубже в воде зарыт. И вот пароход слушает, слушает и вдруг – хвать! Песок! Машине в этот же секунд: стоп, машина! – и нам: а ну, робя, ребята, то есть маячь! – это значит нам прыгать за борт и указывать глубину, где по брюхо, где побольше.
Вот такие, примерно, воспоминания приходили мне о наших мужиках И хотя приходили еще иные, например, о мужике, который от своей дури как-то тяпнул лошадь по шее топором, все равно я считал наших мужиков против городских несравненно душевнее, человечнее. И никак у меня не вязалось, что и они могли впасть в революционный разгул.
Вот так вечером мы с Бурковым пришли со службы, и нам во всей красе разбитого лица Серёжи и возбуждения Анны Ивановны предстали наши поборники вокзальных порядков.
– Вот ведь как врать научились! – прежде них встретил нас в справедливом гневе Иван Филиппович. – Стыд совсем потеряли! Сказались на предмет работы пойти. Записочку тебе, Борис Алексеевич, подсунули, а сами – дырка свисть, на вокзал! Ехать в Нязепетровск они удумали!
Разумеется, Серёжа остался у нас. Они с Анной Ивановной, стараясь со смехом, рассказали все подробности их мероприятия. А я, едва не более Ивана Филипповича, возмутился. Меня стал колотить запоздалый и уже бесполезный, то есть уже ненужный страх от представления совсем другого конца их мероприятия. Серёжа сверкал узкими щелками заплывших глаз, едва двигал челюстью, едва шевелил губами, морщился, но одновременно в восторге рассказывал.
– Я же всё продумал! – рассказывал он. – Я же подобным образом избавился от госпиталя! Это же чёрт знает что – лежать в госпитале! Всех моих соседей гонят вон, а мне предписывают лежать! А я чувствую, что лысею. Я говорю доктору, выписать меня и отправить обратно к Александру Ильичу Дутову в дивизион. А он отвечает, что потому и не выписывает, что якобы я лысею. Я, говорит, ещё тебя другому доктору покажу, который в таких случаях дока. То есть он хотел меня упрятать в чеховскую шестую палату. Ах, в шестую палату, ах, другому доктору, подумал я, ну, так потом не говорите, что я просился выписать меня! В один прекрасный день доктор на экипаже подъезжает к госпиталю, а я в окошко ему выставляю свою тощую и окопными прыщами усыпанную рожу! Анна Ивановна, не эту рожу, которая сейчас похожа на большую шаньгу, а другую, которая…
Пока-то Анна Ивановна брала в толк наличие у Серёжи какой-то другой рожи, Иван Филиппович успел за неё оскорбиться.
– Ах, ты, нечистый дух! Кого же ты, оллояр несметный, при барышне такое-то! – вскричал он и, кроме гнева, в голосе его было какое-то превосходство перед Серёжей, верно так такое, что сам Иван Филиппович съездил и всё сделал, как надо, даже под угрозой красных винтовок, а Серёжа и в поезд-то не смог сесть.
– Да что же! Я и понять не успела того, что они сказали! – сконфузилась Анна Ивановна.
А глаза её, всё ещё возбуждённые событием, горели на Серёжу каким-то хорошим огнём, даже более чем просто хорошим огнём. Она явно была Серёжей восхищена, и ей явно было за Серёжу страшно. И ещё я увидел, как Анне Ивановне хотелось, чтобы её взгляд на Серёжу я увидел и принял его за чувство к нему. Серёжа был достоин такого чувства. Но я видел, что у Анны Ивановны не было к нему чувства. Я решил ей подыграть. «Ах! – стал я говорить ей глазами. – Так вот вы какова! Да вы истинно – ведьма! Sie sind eine wahre Hexe!» Понимала она мои взгляды в смысле моей игры или не понимала, я не знаю. Но, кажется, она ясно различала в них отсутствие того, что ей было надо. Она не находила в них ревности, любовной тревоги, сердечного метания. Ей, наверно, было от этого больно. Но она терпела и отвечала мне той же игрой. Она отвечала: «Нет, не ведьма, а ведьмовочка! Nein! Keine Hexe, аber kleine Hexe!» – «Hexe, Hexe!» – говорил я. «Kleine Hexe!» – отвечала она.
– Ну ладно! Показал ты, и что доктор? – спросил Бурков у Серёжи.
– Ну так выписал он меня к тому доктору, к которому грозился выписать! А тот вместо того, чтобы меня, как дурака, отправить на фронт, обратно к их высокоблагородию полковнику Дутову Александру Ильичу отправил меня в Екатеринбург на попечение родителей! – в гневе сказал Серёжа.
– А ты просился выписать тебя на фронт? – спросил Бурков.
– А куда же ещё? Мне очень там понравилось. Я там был на своём месте. Я у Александра Ильича был лучшим писарем! У меня там ни одна бумажка не пропала, ни одна запятая в приказе со своего места не сошла. Трахнет их чемодан, затрещит наш блиндаж, а я сразу стол с бумагами шинелью накрою – и у меня все чисто! Даже в чернильницу земли не попадало! – в гордости ответил Серёжа.
– Ну а на вокзале что? – спросил Бурков.
– Ах, Серёжа, не надо! Ведь стыдно! – попросила Анна Ивановна.
– На вокзале я пошёл к начальнику показать эту справку! – совсем не слушая Анну Ивановну, сказал Серёжа. – Там сплошь толпа. И все выражаются в рамках языка, не входящего в известный словарь Владимира Ивановича Даля. Я вынул справку и закричал, что страдаю бешенством на почве неудачно перенесённой бубонной чумы!
– Как это – неудачно? С того света, что ли? – спросил Бурков.
Серёжа внимательно и, кажется, в неудовольствии посмотрел на Буркова.
– А что же вы хотите, чтобы я закричал «удачно перенесённой»? Меня посчитали бы за психа, и слова мои приняли бы за издевательство. Ах, сказали бы, да он удачно перенес, так бей его! Именно должно было сработать слово «неудачно»! – сказал Серёжа.
– Да, резонно! – согласился Бурков.
– Но всё равно меня никто не понял! – в смешении негодования и удивления сказал Серёжа. – Никто! Вы представляете! Им, видите ли, бубонная чума да и бешенство не внушили никакого страха! Черт знает что! Ещё год назад меня бы скрутили и отвели куда-нибудь в катаверную и облили бы гашёной известью, или чем там с чумой борются, креозотом каким-нибудь облили бы! А нынче!..
– А тут разве не скрутили? – спросил Бурков.
– Ну, так именно скрутили! Но прежде чем скрутили, я вынужден был кричать про холеру, оспу, проказу, а потом про эту чертову новую власть! – в той же смеси возмущения и удивления сказал Серёжа.
– Вот, вот! А я вот тихо-тихо, а до места-то доехал! – не стерпел показать своё превосходство Иван Филиппович.
– Иван Филиппович! Ну так вы бы ещё вспомнили, сколько вам лет! Трогать стариков – это удел последних варваров! – сказал Серёжа.
– Жизнь прожил, всякого навидался! – сказал Иван Филиппович и оборвал себя, не сказал нелестного эпитета в сторону нынешнего времени и только хмуро черкнул взглядом по Буркову.
– Ну а дальше что? – спросил Бурков у Серёжи.
– Меня потащили в каталажку, а может, где-нибудь за пакгаузом штыком приколоть, но Анна Ивановна сумела убедить, что я псих настоящий, со справкой. Меня побили, а на неё только замахнулись! – завершил своё повествование Серёжа.
После чая он и Бурков взялись за дискуссию о революции вообще и нашей революции в частности и что-то стали спорить о Дутове Александре Ильиче. Вечер был тёпел, и я вышел на крыльцо, сел на ступеньки и стал смотреть на темнеющее небо, на место сваленных лип, на оголившуюся без лип стену соседнего кирпичного дома в два этажа, в котором ещё с поры моей гимназии снимал квартиру железнодорожный слесарь с семьёй. «Какого чёрта им всем надо!» - безысходно и зло подумал я обо всех враз, кто затеял нынешнее время, включая туда, конечно, и тех, кто скрывался на электростанции, жил в хорошей квартире, имел хорошую работу, хорошее жалованье, а всё равно гадил. И мне снова пришли мои Коля Корсун, Василий Данилович Гамалий, – все-все вплоть до вахмистра Касьяна Романовича, урядника Тетерева, покойного Павла
Георгиевича Чухлова, погибших бутаковцев, конечно, Ксенички Ивановны, оставленной в тифе – вообще все единым портретом из сотен и даже тысяч и тысяч лиц, увиденных мной за войну. Даже конь мой Локай, как живой, встал в моих глазах. Он почуял, что его уводят. Он в непонимании того, почему он должен куда-то пойти без меня, взржал, вскинулся, думая оборвать повод, попытался повернуться ко мне. Он так и остался у меня в глазах, непонимающий и в отчаянной попытке освободиться от повода.
Когда я вернулся в дом, все уже разошлись спать, только Анна Ивановна сидела в столовой у окна. Я подошёл к ней. Ничего в окно не было видно. Меня удивило, что она в него смотрела. Я остановился подле. Мы помолчали. Она начала разговор первой.
– Я бесконечно благодарна вам, Борис Алексеевич. Но у меня нет больше сил жить за ваш счет! – сказала она.
Я услышал в этом другое. Но показать, что я услышал другое, я не захотел. У меня не было права показывать, что я услышал другое. Потому я сказал, что она несёт вздор.
– Вздор, госпожа Тонн! – сказал я.
– Уже и госпожа! – горько усмехнулась она.
– Потому что вы несёте вздор! – сказал я.
– Что же мне нести остаётся, если я больше ничего не приношу! – с той же горечью сказала она.
И я понял – она сказала мне попрёк, она упрекнула меня в отсутствии у меня чувства к ней. Но я снова не стал показывать, что я понял.
– Иной раз уже то хорошо, что никто никому ничего не приносит! – сказал я и увидел, что сказал бестактно.
– Да, конечно. Вы правы. Иной раз именно это хорошо! – сдерживая голос, сказала она.
Мне в пору было припасть к её коленям. Но я снова сказал резко.
– Вот как хорошо, что и вы это понимаете! – сказал я.
– Мне ничего иного не остаётся, как только каждый день напоминать об этом себе! – сказала она.
Я взял её за плечи и даже через шаль почувствовал их худобу и трепет.
– Анна Ивановна! – не зная, что сказать дальше, сказал я.
– Борис Алексеевич! – с укором сказала она.
Играть дальше я не мог.
– Вы же знаете! Я вам говорил о жене и ребёнке! – сказал я.
– Борис Алексеевич! – повернулась она и взяла меня за руки. Её руки были горячи. – Борис Алексеевич, я всё это помню. И я не претендую. Они пока вам недоступны. И они долго будут вам недоступны. А мы здесь. И каждую минуту нас могут убить или… – с жаром сказала она и оборвалась на полуслове.
Я на миг увидел давешнее пустое без лип место и глухую стену соседнего дома, увидел, будто и у меня было так – вместо Элспет и моего ребенка была только глухая непроходимая стена.
– Вы не заболели? – отвлекаясь от стены, спросил я о жаре её рук.
– Это не имеет значения! Это всё – ничто! Вы не можете себе представить моего положения! Вы спасли меня. И я вам по гроб благодарна. Вы не знаете, каково это – не есть, не брать ни кусочка хлеба, ни крошки, а только пользоваться кипятком и знать, что и в кипятке откажут! Да что я говорю! Вы прошли фронт. Вы всё это знаете. Но вы знаете это по-другому. Вам не было знать, что всё равно придётся сдаться, что всё равно придётся пойти на промысел, на этот промысел и только ради того, чтобы поесть и заплатить хозяйке! Ведь я пошла. И если бы был кто-то другой, не вы, я бы была вынуждена! Вы понимаете! Не первый, которому хватило бы сил, хватило бы стыда отказать, как я кинулась прочь от вас, если не первый, так второй – всё равно бы! А вы меня спасли!
– Да будет вам! Это Бог так расположил, что был я! – сказал я, отказываясь от приписываемого мне доброго дела.
– В этом-то всё и кроется! Это чудо, как хорошо всё обустроилось! И я по гроб должна быть благодарна хозяйке, что она меня погнала! Иначе бы было всё скверно! Но кто бы устоял на моем месте! Кто бы не полюбил вас! – едва не выкрикнула Анна Ивановна.
– Анна Ивановна, мы все вас любим. И не надо вам стыдиться своего положения! Нам очень хорошо от того, что вы с нами! – сказал я.
Я не знал, что иного сказать. Я совершил свой рейд к её комнате. И мне было стыдно за этот рейд.
– Подарите мне это время, пока нет вашей жены! – крепко сжала она горячие свои ладони. – Подарите! Я не прошу у вас любви! Я ни на что не претендую! Я исчезну тотчас, как только… – она опять смолкла на полуслове, но было понятно, в какой миг она обещала исчезнуть.
У меня не было сил удержаться, как некогда мы удержались на Асад-Аббаде. Но поступить так, как просила Анна Ивановна, было подло.
– Вы заболели, Анечка! – сказал я. – Вы заболели. Давайте, я вас провожу в постель и попрошу Ивана Филипповича заварить сушеной малины. У него наверняка есть.
Она прижалась ко мне лицом, отстранилась, сказала «спасибо» и пошла к себе в комнату.

ГЛАВА 15

По соображениям революционной свободы и заключению мира должность коменданта лагеря военнопленных была упразднена, и военнопленным было предоставлено самоуправление. Порядок в лагере, и без того донельзя шаткий, исчез тотчас же, и самоуправление было признано не соответствующим революционным свободам.
К должности мне было определено право на оружие. Я пошёл к старинному (конечно, в кавычках) своему приятелю – заведующему оружейной комнатой военного отдела Камдацкому Григорию Семёновичу, взял запомнившийся мне «Штайер» и потом в арсенале, перенесённом в Оровайские казармы, нашёл к нему патроны, пистолет пристрелял и остался доволен. За отпуск Гриши Камдацкого в его первобытное состояние, то есть увольнение из армии, я ходатайствовал, но безуспешно. Миша отказал, а к адъютанту Крашенинникову пойти не было случая. При отказе Миша характерно похмыкал в нос и сказал, несколько почернев лицом, что при пришедшей мне вдруг мысли считать военный отдел исполкома совета богадельней я глубоко ошибся. Гриша Камдацкий не взял с меня росписи в ведомости, ещё раз сказав, что «Штайер» у него не числится. Таким образом, своё двоякое положение подполковника и прапорщика, человека, не лояльного к революции и имеющего справку о заслугах перед ней, я усугубил наличием у меня оружия, которого у меня по документам не было. Гришу я придумал взять к себе кем-то вроде порученца с тем, что сумею отправить его домой сам. Он, услышав моё предложение, расплакался – так ему, видно, было невмоготу служить и так, видно, ему было горько за свой бесталанный день рождения, не вписавшийся в приказ.
– По дому-то вся моя душа изорвалась! Спасибо, хороший человек! Век теперь вам служить буду! – сквозь слёзы, брызнувшие по девичьи, сказал он.
– Век служить, а как же домой? – пошутил я.
– Какое домой-то, коли вы ко мне с таким добром! Вы меня только на Пасху Святую отпустите, а потом я вам век служить буду! – преданно посмотрел он мне в глаза.
Я вспомнил своего вестового Семёнова, свалившегося в лазарет накануне моего отбытия из корпуса. Он верно служил мне два года и просил взять его с собой, куда бы я ни отбыл.
– Хорошо. На Святую Пасху отпущу! – пообещал я.
Заведовал в совете всеми делами о военнопленных товарищ Семашко. Я поступил в его непосредственное распоряжение, испросил себе один день на ознакомление с бумагами. В ответ клинышек его бородки вострепетал недовольством.
– Что бумаги, товарищ Норин! Что бумаги! В гущу надо идти, в бучу, прямо в лагерь! Там надо вживаться в работу! Бумаги – это буржуазные предрассудки! – заклеймил он мой метод руководства.
Я понял, что в бумагах, как некогда у брата Саши, командира отдельной казачьей пограничной полусотни, сам чёрт ногу сломит, что товарищ Семашко боится мне их показать. Я подумал взять на разборку бумаг Сережу, а товарищу Семашко, явному представителю буржуазии по происхождению, в некоторой насмешливой готовности подчиниться откозырял. Но, кажется, товарищ Семашко принял мой жест не за насмешливость, а за издёвку.
– Мы с вас спросим всю серьёзность вопроса! – по-революционному косноязыко сказал он, а клинышек его бородки указал мне на дверь.
Серьёзность же вопроса была поистине серьёзной. Лагерь был обыкновенным скопищем развращённых бездельем и вседозволенностью, забывших не только воинскую дисциплину, но, кажется, сами человеческие заповеди оборванцев. Собственно, в условиях революции ожидать иного было бы верхом дурости.
Ворота лагеря были расхлабыстаны настежь и искобочь. Охрана лагеря, какие-то парняги, как оказалось, из верхисетской рабочей дружины, революционно и остервенело резалась в карты и строила оборонительный вал из семечной шелухи. Я спросил начальника охраны.
– А ушёл! – не отрываясь от карт, сказали они.
Ничуть не отличалась картина и в канцелярии. Грязь соперничала с грязью в особняке Поклевского и венчалась плакатом на немецком языке: «Наша революция – ваша революция!» – что, вероятнее всего, не особо настраивало обитателей лагеря на оптимистический лад. Писарский стол был окружён толпой военнопленных, что-то отчаянно и зло втолковывающих писарю. Я услышал только слова: «Каждый пять!» – и ответ писаря, ломающего язык под пленных: «Каждый десять!»
Описывать состояние лагеря значило бы снова описывать всю революционную Россию, которую лагерь представлял в миниатюре: грязь, вши, голод, тиф, разгул, всеобщая ненависть, к которым прибавлялась специфика жизни пленных, выражающаяся в жгучем желании скорей возвратиться на родину. Я инкогнито обошёл весь лагерь, сначала пытаясь наметить первоочередные мероприятия и работы, а потом понял, что второочередных не будет. Всё выходило самым насущным.
И всё же самым первым был мой приказ о вечернем построении, приказ, вероятно, за всё революционное время вышедший в первый раз. Он обитателями лагеря был принят за неслыханный. Ко мне явились выборные старшие казарм с выговором, что в России революция и они её восприняли по совести, проявили свою солидарность, отчего приказ о построении был расценен в качестве акта насилия. Я терпеливо всех выслушал, дал минуту остыть и сказал:
– Дисциплина – самый короткий путь домой, господа военнопленные!
– Но ваша революция – это… – хотел сказать один из выборных старших, однако не успел.
Его резко и зло, если не сказать, с ненавистью, перебил старший офицерской казармы.
– Die schlechte Sauerteig verdirbt das ganze Teig nicht! (Худая закваска не заквасит всей опары!) – сказал он пословицей, и тем показывая, что революция их не касается.
– Но, как ни странно, сотрудничать со мной, то есть выводить лагерь на сносную с поправкой на время жизнь, стали не офицеры, а нижние чины. И это при том обстоятельстве, что офицерский состав лагеря, кроме посылок с продуктами и в обычное время незаметными, но в наших обстоятельствах становящимися просто роскошью предметами, получал ещё и ежемесячное денежное пособие.
На вечернее построение явилась лишь половина лагеря. Офицеры не вышли вовсе. Я спросил старших, где пребывают их сотоварищи. Оказалось, кроме сказавшихся больными, большое количество их болталось по городу. И я каждый день видел их, болтающихся военнопленных, но сам не умеющий праздно болтаться, я не отдавал себе отчета, что они пребывают в городе не по какой-то надобности, а просто болтаются. Разумеется, я счёл такое положение, когда военнопленные болтаются по городу, невозможным. Я доложил об этом товарищу Семашко и получил выговор, будто именно я привёл лагерь в описываемое состояние. Я уже стал понимать, что революция – это то, когда все хотят приказывать, но никто не хочет взять на себя ответственность за исполнение. «Все, кроме Паши и Яши!» – уточнил я, присовокупляя к ним ещё и Ленина с Троцким. Я даже стал испытывать к ним некое странное уважение.
Далее наши служебные отношения с товарищем Семашко складывались по вполне просчитываемой схеме. Он находил обязанным ставить мне немыслимые задачи, а меня находил обязанным их немыслимым образом исполнять.
– Товарищ Норин! – выставлял он вперёд клинышек и тем как бы определял непреодолимое между нами расстояние. – Есть жалоба на худые крыши. Смею уверить себя, что вы их почините не позднее третьего дня! – и следом клинышек вещал: – Товарищ Норин! Есть жалобы на уменьшение дачи хлеба. Смею уверить себя, что вы изыщите возможность её восстановить в прежней норме!.. Товарищ Норин! Есть жалобы на отсутствие у ваших подопечных литературы на их родных языках! Смею себя уверить, что… Товарищ Норин! Есть жалобы на то, что вы не предоставляете подопечным возможности заработка. Смею себя уверить, что… Товарищ Норин! Есть жалобы на недостаточное обеспечение лагеря мылом и карболкой, отчего ухудшается санитарное состояние вверенных вам граждан европейских стран. Вы представляете некоторые международные последствия? – и далее следовала некая попытка разноса, отчего-то прерываемая в самом начале. И опять следовали «жалобы» на то, что насыпные опилками стены казарм изъедены мышами, что в лагере не ведётся работа по воспитанию интернационализма, не ведётся запись в социалистическую Красную армию, снова «жалобы» на то, что худые крыши не чинятся, соответствующая литература не предоставляется, мыло с карболкой отсутствует, заработка нет.
Он ставил мне задачи, которые, будучи в обыкновенное время, решались бы без труда, а в наше революционное время выходили по-настоящему немыслимыми. Негде было взять жести на крыши. Негде было взять стальной проволоки на изготовление мышеловок. Негде было взять лишней корочки, чтобы положить её в мышеловку. Негде было взять мыла и карболки. Негде было найти возможности заработка. И всего негде было взять.
– Не знаю, не знаю! А хоть разберите соседние обывательские крыши!.. А хоть переводите литературу на соответствующий язык сами!.. А хоть свяжитесь с эсерами, и они вам экспроприируют!.. А хоть наймите своим подопечным бонн с их манерами!.. А хоть выпишите из заграницы!.. Вы поставлены служить, так служите! – отвечал мне клинышек и завершал глубокие по революционности свои ответы новой попыткой нотации за нереволюционную постановку вопроса решения задач с некоторыми намеками на опасное отсутствие во мне революционности в целом.
Такое отношение ко мне не изменилось даже в том случае, когда мне кое-что удалось сделать. Вернее, удалось сделать не только мне, не мне одному, а нам, так как у нас тотчас же сложилась небольшая рабочая команда: я пригласил Серёжу и Анну Ивановну, и к нам присоединились некоторые из военнопленных. Прежде всего я ввёл строевую подготовку. Она неизбежно переменила внешний облик обитателей лагеря. Со строевой подготовкой я ввёл гимнастику и вечернюю молитву. Серёжа взялся за разбор бумаг с таким жаром и с такой дотошностью, что быстро нашёл массу всевозможных нарушений прежней командой коменданта лагеря. Вышло даже так, что обитателей лагеря отпускал болтаться по городу писарь за определенную плату. Именно эту картину я застал в канцелярии в первый мой день. Оказывается, обитатели лагеря предлагали писарю по пять рублей за разрешение выйти в город, а он требовал по десять рублей. И сей предприниматель настолько насобачился в изыскании себе дохода, что придумал под любым предлогом и без предлога издавать приказ об аресте кого-либо из военнопленных и потом брать с них ту же плату за освобождение.
Выдача денежных пособий офицерам, врачам и санитарам лазарета часто прерывалась, и было неизвестно, куда они уходили. Куда-то девались и отпускаемые на нужды лагеря средства от совета. Численность обитателей лагеря по бумагам не совпала с настоящей их численностью. Некоторое количество их оказывалось, говоря старым языком, в «нетях», то есть, попросту говоря, была в бегах. Именно с целью побега некоторые военнопленные записывались в воинские формирования, например, в эскадрон связи, получали необходимые документы и исчезали. Бывало, что исчезали с оружием. Те же мыло с карболкой по бумагам отпускались в лагерь. Но его обитатели единодушно отвечали, что ничего подобного не видели и покупали мыло за свой счет. Не всё ладно было с обеспечением хлебом и другими продуктами. Так что о корочке в мышеловку говорить не приходилось.
Дотошность Серёжи была определённо нежелательной. Меня спросили: «На каком основании?» – и проверили на счёт финансовой и штатной дисциплины. Благо я определил и Серёже, и Анне Ивановне статус волонтёров, а Гришу Камдацкого вообще отпустил на некоторое время домой.
Анна Ивановна взялась за организацию в лагере библиотеки. Её тоже заподозрили в своекорыстии. Она пошла в совет, в некий союз молодёжи, возглавляемый дочерью Яши, и те не только взяли её под защиту, что меня несказанно удивило, но и насобирали некоторое количество немецких, французских и английских книг разной тематики. Счастью Анны Ивановны не было предела. Его не умалило даже ревнивое замечание Ивана Филипповича, что «с совето-то надо бы не особо, а то вам-то сейчас Ерёмка, а нам-то потом Еремей Калиныч!» Сие следовало расшифровывать как предстоящий спрос, когда вернётся прежняя власть. А что она вернётся, Иван Филиппович верил свято.
И, конечно, прежде всего я ввёл в лагере строевую подготовку, гимнастику и вечернюю молитву. Неизбежным следствием их стала перемена во внешнем облике моих подопечных. Они почистились, починились, подобрались. Даже офицеры позволили себе взглянуть на меня как-то благосклоннее – верно, так подумали, что я готовлю их к походу против своего Отечества. Далее я попытался найти возможность моим подопечным работы. На моё административное счастье вдруг выпала работа по ремонту казарм на Отрясихинской улице, куда я смог направить более сорока человек. По поводу остальных мы подали в совет просьбу о создании какого-либо кустарно-промыслового предприятия, не конкурирующего в производстве с местным населением. Я подумал даже о работе по приборке города, на каковую город выделил приличную сумму, но всё равно не находил нужного количества работников. Отклика на предложение среди моих подопечных не нашлось.
Около меня сложилась группа помощников – венгр, несколько немцев, австрийцев и босниец. Я указал их национальные принадлежности потому, что были в лагере ещё и поляки, румыны и турки. Турок я, разумеется, спросил о месте и времени их пленения. Ни одного не оказалось из мест моих боёв. Их, наверно, по традиции, отправляли в Самару, где некогда пребывал достославной памяти Вехиб-мелик, квартальный старшина аула Хракере в бытность мою комендантом этого аула. Он утверждал, что самарцы относились к пленным туркам очень плохо, постоянно говоря при встрече: «Турка, домой!» – однако при этом щедро им подавая.
Особенно стал испытывать ко мне симпатию венгр, рядовой австрийской армии, пленённый ещё в четырнадцатом году, по имени Шандор. В лагерь он попал незадолго до моего прихода, а до того был в работниках у крестьянина в деревеньке под Нязепетровским заводом, на житье, по его словам, совершенно привольном. Наше правительство в семьи, из которых кто-либо был призван в армию, стало направлять военнопленных в качестве замены рабочих рук. Стало оно это делать после того, как германское правительство нарушило международные договоренности о запрещении использования труда военнопленных. Шандор рассказал, что ему было в работниках очень хорошо, но в их же деревне некоторые хозяева относились к его сотоварищам плохо, считая их виноватыми в том, что сыновья этих хозяев были на фронте.
– Мой хозяин очень был недоволен такими своими соседями. Он говорил: «А если и ваш сын сейчас где-то в плену, и к нему относятся так же, как относитесь вы!» – но это мало помогало. А я очень старался помогать моему хозяину. И я бы не ушёл от него, если бы не революция, не заключение мира и не приказ новой власти всех вернуть в лагеря! – сказал Шандор.
Я придумал создать в лагере школу русского языка. Совпало так, или было сделано намеренно, но мне тотчас пришло предписание организовать митинг под лозунгом «Долой братоубийственную войну!» и «Да здравствует Интернационал!», а затем открыть курсы социалистов-интернационалистов, то есть начать обучать моих подопечных этому самому интернационалу. Хотя ожидать можно было чего угодно, но меня это предписание поставило в положение того незадачливого персонажа поговорки, который поехал за шерстью, а вернулся стриженным. Не хватало мне, как говорится, пригреть на своей груди гидру мировой революции! Конечно, я сказал об этом дома и сказал, что подам рапорт об оставлении должности. Иван Филиппович горячо одобрил меня. Он боялся, что при возвращении старой власти с меня сурово спросят. Анна Ивановна в своём служебном счастье стала меня уговаривать. В её намерении я увидел не только желание оградить меня от возможных последствий рапорта, но и потаённое желание возбудить во мне к ней чувство. Она говорила о том, что в открытии курсов нет ничего предосудительного, что в отношении их я не иду против совести, а глаза говорили о счастье её работать со мной, видеться со мной по поводу и без повода всякую секунду. Бурков молча и тяжело вздохнул. Вздох сказал о непреходящей моей спеси.
– Ты можешь понять, что я не могу! – сказал я.
– А если бы этого от тебя потребовало Отечество? – спросил он.
– Чего потребовало бы Отечество? – не понял я.
– Быть тайным агентом со всеми этими штучками, которые предусматривает положение агента, в том числе и идти против себя? – подсказал Бурков.
– Я строевой офицер! – выпятил я нижнюю губу.
– Не убудет с тебя, ваше высокоблагородие! А без тебя эти курсы всё равно откроют. И чего ты добьёшься? – сказал Бурков.
– А того он добьётся, – вступился за меня Иван Филиппович, – что и так много себе позволил, чего не следовало позволять. Мыслимое ли дело к совето, к этим висельникам, на службу пойти. Как перед Богом-то потом встать!
– А мы как встанем? – спросил, скрывая усмешку, Бурков.
– Про вас, оллояров несметных, не знаю. А про него знаю. Отечеству-то послужили! И нечего его вместо рогатого испытывать! – обрезал Иван Филиппович.
– А вместо рогатого будет безносая с косой! – буркнул себе под нос Бурков.
За ужином все долго молчали. Я заговорил первым. Я спросил Буркова о делах с Дутовым Александром Ильичём. Оренбургская степь оттаивала. Бои между его частями и сводными отрядами красных шли широким фронтом от Еманжелинской станицы до Верхнеуральска и катились к Троицку. Бурков молча погонял по тарелке селедочью голову, оставляя как лакомство на потом, и сказал:
– Приказ: казачьи станицы, которые пошли за Дутовым, будут расстреливаться артиллерией!
Я вспомнил октябрь четырнадцатого года, высадку турецкого десанта под городом Хоп, пятидневный бой, представление меня к ордену Святого Георгия и приказ расстрелять из орудий восставшие в нашем тылу аджарские селения.
– Не ново! – сказал я.
– Но это же варварство! – вспыхнула Анна Ивановна.
– Три месяца назад варварством казачество посчитало расстрел в Троицке нашими нескольких казачьих офицеров. Теперь расстрел станиц – уже не варварство. Война начинается, какой не видывали! – прижал селёдочью голову к краю тарелки Бурков. – А у нас, – помолчав, сказал он ещё: – У нас, я думаю, контра просто наглеет. Вон расформировали Первый кавалерийский эскадрон Ардашева.
– Родственника тому Ардашеву, которого в январе застрелили якобы при попытке к бегству? – спросил я.
– Возможно. Я не интересовался, – сказал Бурков. – И что характерно, – продолжил он дальше. – Эскадрон расформировали, а Ардашеву поручили формировать новый. Я на заседании говорю: «Как же так? Он допустил разложение эскадрона. Его люди пьют, гуляют, в пьяном виде носятся верхом на лошадях по городу, людей давят, занялись грабежом и квартирными обысками, а командиру все сходит с рук!» – а мне: «Товарищ Бурков! Что за непонимание момента, что за политическая близорукость! Анархисты вон этим занимаются с самого начала революции. Так что, нам их арестовывать? А кто же революцию будет защищать?» – Я: «Но в Москве и Питере их ликвидировали с боем!» – Мне: «Москва нам не указ! Тем более что Ассоциация анархистов объявила, что не отвечает за дела отдельных членов!»
– А убийство семинариста Коровина матросами расследовано? – перебил я.
– Думать все забыли, – усмехнулся Бурков.
– Вот, а ты такой власти служишь не за страх, а за совесть! – не стерпел Иван Филиппович.
– А ты вот, Иван Филиппович, веришь в Бога, а я верю в светлое будущее – коммунизм. Ему и служу! – сказал Бурков.
– В союзе молодежи у Юровской тоже об этом светлом будущем говорят и готовы поехать на Дутовский фронт! – сказала Анна Ивановна.
– И ещё что. Дыбенко арестовали, этого главного по морским делам, главного матросика! – сказал Бурков. – Так же, как этот Ардашев, распустил свою матросню! Его арестовали. А этого поставили формировать новую часть. Наглеет контра! – Бурков наконец занялся селедочной головой.
Вечером перед сном я опять сел на крыльце против глухой стены соседнего дома. «Были липы – не было стены. Сгубили липы – стала стена! – думал я, ругал себя за спесь, за что-то ещё такое, что не дало мне ума наплевать на все решения корпусного ревкома и остаться в сотне у Василия Даниловича Гамалия, в отряде у Лазаря Фёдоровича Бичерахова или, на худой конец, в отряде у душки-пьяницы Андрея Григорьевича Шкуры. – Теперь пялься на эту стену и служи агентом, то есть сволочью!» –сказал я и ничего иного не смог придумать, как только пустить всё своим чередом. Деваться мне было некуда. Я был один в этом мире.
Курсы открылись. Пришёл работать на них старый работник социалистического интернационала товарищ Грюн. Первое же занятие моими подопечными было проигнорировано. Явился на него, кажется, только мой знакомый венгр Шандор.
– Я хотел узнать, как дела у нас дома. А он мне стал говорить какое-то учение! – поделился он со мной своим недоумением.
– Вот, – сказал Бурков. – Считай, что ты саботируешь его работу. Тебе зачтётся, – он посмотрел, нет ли рядом Ивана Филипповича, – зачтётся, когда придёт твоя мифическая старая власть!
Но всё было не так невинно. Вдруг выявилась в лагере довольно внушительная группа различного толка политических воззрений и принадлежности к различным партиям, часть из которой была готовой не только понести революцию к себе домой, но и защищать революцию в России. Какого чёрта не приперлись они на курсы, я не стал разбираться. Но на факт игноранции курсов власть отреагировала присылкой комиссии, которая предписываемых лозунгов о конце братоубийственной войны и пожелания здравия интернационалу не обнаружила. Прибыл в лагерь сам Яша, то есть Янкель-Яков Юровский. Прибыл он на роскошном авто с открытым верхом, возможно, открытым нарочно, чтобы обыватель по дороге видел, кто едет.
Я знал его со слов Буркова, знал, что он болел и очень сильно чахоткой и ревматизмом, что в пятом году организовывал беспорядки в Томске, стрелял в публику. В Екатеринбурге он владел фотографией на Покровском, недалеко от угла с магазинами Агафуровых, дальновидно сохранил негативы и данные всех пользовавшихся его услугами со всеми вытекающими по нынешнему времени последствиями. Бурков говорил, что он хладнокровен, беспощаден и мстителен – кажется, мстил за своё нищенское детство, что он тип более обыкновенного бандита, чем революционера.
Он приехал в тот момент, когда я разбирался с изобличенным в поборах с пленных писарем. Охрана, уже построенная мной в соответствии с уставом караульной службы, кляла меня последними словами, грозила мне изощрёнными карами, но службу держала. Из-за роскошного авто она приняла Яшу за представителя Красного Креста или за кого-то из дипломатических миссий, проще говоря, за буржуя и в полном соответствии с пролетарской неприязнью ворот раскрывать не подумала. Яше выйти из авто и пройти через караульное помещение показалось ниже всякого достоинства – не для того он-де строил революцию, наживал хворости и даже продавал свою фотографию. Да и просто показать документы – тоже было выше его правил. Он схватился за оружие. Не знаю, уж какие пролетарии были передо мной на Мельковском мосту в день моего приезда в Екатеринбург, что я, безоружный, разоружил двух вооруженных, но в охране лагеря были пролетарии, так сказать, иного калибра.
– А вяжи его, буржуя такого-то! А тащи его к нашему сатрапу! – скомандовал начальник охраны, под сатрапом имея в виду меня.
– Я Юровский! – запоздало закричал Яша.
– А мы верх-исетские! – дала ему тычка охрана.
Так он предстал передо мной не совсем в надлежащем виде и с порога закричал, что он весь лагерь, эту воровскую малину и рассадник бандитизма в городе, сотрёт с лица земли, а меня как ответственное за творящиеся безобразия лицо расстреляет лично и почему-то за курятником – странная воля для еврея, не имеющего никаких отношений с сельским хозяйством.
Я, конечно, узнал его – каким-то чутьём догадался, что это именно Яша. Но быть расстрелянным не перед строем войск мне показалось обидным. И надо знать, что крик и угрозы действуют на меня не совсем в той степени, в какой предполагается. Меня давние мои рубцы потянули влево. Я, чтобы выровняться, наклонился вправо. Легкие мои на миг пресеклись. И вместо желаемого для успокоения Яши хорошего леща я успел сказать только слово «арестовать».
Сделано это было с восхитительной пролетарской расторопностью оторваться на буржуе.
Дальнейшие события были бы вполне прочитываемы, кабы Анна Ивановна не сообразила побежать к Буркову. Бурков прибыл в лагерь вместе с председателем совета Белобородовым, комиссаром Шаей Голощёкиным, ещё несколькими представителями власти и, по сути, закопёрщиками Яши. Общими усилиями решили делу не давать ход. Но Бурков сказал, что Яша явно уже вынес мне приговор. Меня уговорили сказаться больным и на некоторое время на службу не выходить. По моему положению прапорщика я не мог показать моих документов о ранениях, контузии и обмороженных легких. Но обошлось без них. Меня обследовали врачи лагерного лазарета Герценберг и Бендерский, признали необходимым лечение и отдых, причём лечение не где-нибудь, а на водах или, как они выразились, «хорошо бы на Капри в Италии, где пребывал некто литератор Пешков, пишущий под псевдонимом Горький. Но, – посожалели они, – вы не деятель культуры, а всего лишь офицер старой армии». Сказали они это искренне и отпустили мне на лечение три месяца. Я вдруг потерялся и сказал, что в пятнадцатом году меня в Горийском госпитале уже рекомендовали на лечение в Крым.
– Позвольте, но!.. – насторожились мои врачи, однако тотчас себя осекли своей задачей лечить, а не искать несоответствий в биографиях пациентов.
Заключение мне давал главный врач гарнизонного госпиталя Белоградский. Он не преминул вспомнить, что в бытность товарища Юровского госпитальным фельдшером был к нему весьма лоялен.
– Да, да! Замечательный человек! – сказал я, открывая в себе возможности актёра.
– Но вы поступили с ним таким необычным образом! – пожурил меня врач Белоградский.
– Служба обязывала! – отказался я от дальнейшего разговора.
И как было сладко натолкнуться на мысль о водах на Кавказе, о генерале Эльмурзе Мистулове, к которому у меня были рекомендации от нашего Эрнста Фердинандовича Раддаца, в пору моего отбытия со службы замещающего командира корпуса генерала Баратова. Как сладко было представить себя в кругу моих друзей и соратников...

Титов Арсен

Арсен Борисович Титов родился в 1948 году в Башкирии. Окончил исторический факультет Уральского государственного университета. Автор 13 книг прозы. Сопредседатель Союза российских писателей, сопредседатель Ассоциации писателей Урала. Лауреат Всероссийских премий им. П. П. Бажова, Д. Н. Мамина-Сибиряка, литературной премии «Ясная поляна» в номинации «XXI век» за трилогию «Тень Бехистунга» (2017).
Живёт в Екатеринбурге.

Другие материалы в этой категории: « Понимаю – рано умирать Но стоит Крымский мост »