Бабку свою Старик схоронил давно, так давно, что если на пальцах считать, сколько лет минуло, то пальцев на руках, пожалуй, не хватит. Сеттер никого не хоронил, а был одиноким потому, что не было во всей деревне ни одной собаки такой породы. Дворняги были, а вот сеттеров не было. Выйдет Сеттер, бывало, на улицу, по всей деревне пройдёт – снуют дворняги по дворам да по свалкам, тявкают друг на друга; много дворняг, а поговорить не с кем... И было это не от того, что Сеттер гордый был, нет. Разговор когда получается? Разговор тогда получается, когда понимают друг друга. Дворняги Сеттера не понимали.
Вот и вчера. Ведь с открытой душой подошёл он к соседской Жульке. Плохого не таил. Подошёл, правда, по-сеттерски – хвост на отлёте, голова поднята. Ну, так иначе он и не мог. Сеттер всё-таки, понимать же должна. Подошёл и спросил:
– Что ты в этой помойке хорошего нашла? Грустно же, наверно, вот так целыми днями гнильё всякое нюхать. Пойдём лучше со мной к озеру.
– Куда, куда? К озеру! – И захохотала. Вот дура. Некрасиво смеялась, нехорошо. Лапы кривые расшеперила, глазами жёлтыми вращает и пальцем в Сеттера тычет. – К озеру... Индюк красномордый! – так прямо и сказала «индюк» и снова захохотала.
– Сама ты... – Сеттер хотел сказать что-нибудь едкое, но не сказал. Что зря брехать. Сеттер есть Сеттер – каждое слово на вес золота.
Старик знал о такой его одинокости и обходился с Сеттером всегда уважительно, с лаской. О дружбе этой я и хочу рассказать.
Достался Сеттер Старику, можно сказать, нежданно-негаданно. Лет шесть, а может, семь назад – Старик счёт годам не вел – в один из дождливых октябрьских вечеров кто-то осторожно постучал к Старику в кухонное окно. Ткнулся хозяин к стеклу, видит – человек в темени обозначен, по обличью, вроде, чужой. Стоит и рукой в сторону двери показывает, пусти, мол. Старик людям верил и дверь открыл сразу.
«Чужой» оказался и вправду чужим. Молодой, лет двадцати пяти. Обут был в бродни, одет в куртку брезентовую, за спиной рюкзачок тощий, а на плече чехол с ружьем. Из-под куртки патронташ выпячивался.
Охотник, видать, приблудный, подумал Старик, но расспрашивать гостя ни о чём не стал. Дровишек в печь подбросил, пламя оживил и чайник на середину плиты подвинул. Гость поздний, стало быть, на всю ночь, а коли так, то его и покормить нужно. Картошка в духовке ещё горячая, а вот чай приостыл.
За столом разговорились. Гость водку и консервы из рюкзака достал. Водки – маленькая, консервы – рыбные. Назвался Владимиром.
Оказалось, что сам он из города, до Карасёвки добирался автобусом, а с остановки до деревни все шесть километров шёл пешком. Приехал поохотиться, наслышан об этих местах, но раньше никогда здесь не бывал и вообще в этих краях никого не знает. Всю деревню насквозь прошел, всё думал кого увидеть, но, видно, уже поздно, улица пуста, к тому же накрапывало, и, когда деревня кончилась, он и постучал в крайнюю хату. К Старику, значит.
Старик гостя слушал молча и вот о чём соображал: а не сходить ли и самому с гостем на охоту. И не куда-нибудь сходить, а на Ключи. С прошлого года там не был, как под самую зиму отохотился, так больше и не был ни разу. Утка уже северная должна пойти, острохвостая. Никто там дичь от весны не пугал. Охотников на всю деревню – он да Пахом. Пахом, конечно же, на Ключах не был. Молод, но ленив, всё поблизости промышляет.
Уставший с дороги, разморенный теплом и стопочкой водки, гость уснул быстро.
Старик уснул не скоро, долго лежал и всё думал. Заснул он только тогда, когда окончательно решил, что гостя он на охоту сводит. И гостя сводит, и сам разок-другой пальнет. Старик даже сплановал, в каком месте он гостя на перелете поставит, а где станет сам. Гостю он место отдал самое хорошее, самый мысок отдал: там и берег потверже будет, и камышком прикрыто, и утка как раз на снижение идёт.
Спал гость долго. Проснулся, заволновался. Старик его успокоил.
– Не горься. Вот поедим, соберёмся и пойдём не спеша. В полдень выйдем – к заре будем. Справлю я тебе охоту... – Владимир чем-то глянулся Старику. Вроде чужой, ехал бы, катился, как говорится, ан нет, поманил Старика к себе.
Старик гостю охоту справил.
На перелёт стали засветло. Старик в углу, а Владимир на мыске, как и плановалось. Утка действительно шла уже северная, острохвостая. Не успел Старик обтоптаться в своём углу, а Владимир уже отдуплетил.
Утки было много. Моталась она небольшими табунками, к холодам готовилась, жир набирала. Старик долго не стрелял, на птицу смотрел. Он знал, что стрельнуть нужно один раз. Двух-трёх он на дуплет возьмёт, а больше ему по такой теплой погоде и не нужно, худовата ещё, не выходилась. Уже смеркаться стало, когда он вскинул к плечу свою двустволку. Выпали из табунка три утки на сухое, Старик их подобрал, а ружьё перезаряжать не стал.
Владимир душу отвёл. Стрелял много, но, как потом выяснилось, толку от этой пальбы было мало.
Домой вернулись ночью.
Утром Владимир ушёл. Довольный ушёл. Семь уток в город повёз, пять, что сам убил, а двух Старик подарил. Владимир обещал быть ещё.
Обещал, но не приехал. Не приехал, не приехал – так и не приехал.
Может, времени не было, может, чего другое, но, как потом оказалось, о Старике он помнил.
Через зиму, в самом конце мая, председатель колхоза к Старику на газике подрулил. В хату вошёл, портфель пузатый расстегнул и щенка из него вынул. Щенок на пол встал и лужу сотворил тут же, то ли в дороге приморился, то ли пол понравился. Сам красный, нос черный, а уши, что лопухи, до полу свисают. Смотрел на это Старик и ничего не понимал. А председатель ещё и книжку из портфеля достал.
– Это, дед, тебе подарок от какого-то Володи. А в книжке всё про этого цуцика написано. Охотничья, что ли. Сеттером кличут. – И ушёл.
Слово такое – сеттер – Старик и раньше слыхивал, и то, что это породу собачью означает, тоже знал. Но если собаке кличка дана, то переиначивать это Старик не стал. Сеттер так Сеттер. Даже красиво.
Так и поселился Сеттер в стариковой хате.
Словно в туман канула городская квартира, здесь всё было проще – лавка да стол, печь да кровать. А ещё около самой двери сундук стоял. Был он большой, в зелёное крашенный и металлом блестящим окованный. Приглянулся он Сеттеру сразу и вот чем: Старик из этого сунудка одеяло красное достал и около печки расстелил. Место, стало быть, для Сеттера приготовил. А когда одеяло расстелил, то и сам около него на колени пристроился и Сеттера к себе поманил. И сундук хороший, и одеяло красивое, и Старик, наверно, тоже хороший. Сеттер на стариковский манок откликнулся сразу, задаваться не стал и просто так, без всяких ужимок, к Старику подошёл. А когда Старик его на руки взял и к себе прижал, то Сеттер запах новый учуял, и запах этот ему очень понравился. От Старика волей пахло, воздухом свежим, росами. Запахи эти Сеттер чуял первый раз, но он же был – сеттер! Откликнулась кровь его на эти запахи, пронзила сладкая боль всё его крохотное тело и вон ушла. Ушла, да не вся! Остался осколочек боли этой где-то под сердцем. Крохотный такой, незаметный, почти неощутимый. И остался он там на всю сеттерову жизнь.
Старик держал Сеттера на руках, ощущал его тепло и ещё не понимал, как щедро отблагодарил его Владимир. Не мог он и предположить, какая дружба у него получится с этой собакой, сколько радости доставит ему Сеттер на старости лет.
Дальнейшая жизнь Сеттера началась с того, что он хорошо поел и крепко уснул на красном одеяле, прижавшись спинкой к тёплым побеленным кирпичам уже остывающей печки. Сам красный, одеяло красное, печка теплая – хорошо-то как, Господи! Проснулся он перед заходом солнца. Старика в хате не было, а двери оказались плотно прикрыты. Он поскулил минуты две у порога, а когда устал скулить, то пошёл в угол и сделал свои дела. Он понимал, что не хорошо делает, но терпеть больше не мог.
Когда Старик вернулся в хату, то Сеттер уже ознакомился со всем домашним имуществом. Сундук он уже знал, там раньше лежало красное одеяло, стол был похож на тот, что остался в городской квартире, больше всего его заинтересовала кровать. И не то чтобы сама кровать, а блестящие шары, что торчали на ней по углам. Он даже пробовал на них лаять, но лай не получился, и он это дело оставил.
– Сеттер! – позвал Старик, и Сеттер, покачивая своей вислоухой головой, подошёл к Старику.
– Ишь ты, понимает. Стало быть, и впрямь сеттер.
В тот вечер Старик сколотил из досок небольшое корыто и насыпал в него песку. Установил он это корыто в тот самый дальний угол, где уже побывал Сеттер со всеми своими делами. Сеттер всё это внимательно обнюхал и понял, что это сделано для него. Так была решена проблема плотно закрытых дверей.
Каждое утро Старик куда-то уходил, и Сеттер оставался в хате один. Он на это не обижался, он понимал, что так нужно, и вёл себя спокойно.
По вечерам они играли. Игры Старик придумывал простые, но каждая из них была со своим смыслом. Сеттер никогда бы не догадался, что Старик эти игры вычитывал из той самой книжки, что это были простые элементы дрессировок.
Так к концу лета Сеттер хорошо усвоил слова – «ползи», «тубо», «пиль». Вообще-то он уже много слов знал, но все они обозначали, что он – Сеттер – и умница, и молодец, и хороший. А эти слова были особые. Каждое из них призывало к действию. К слову «ползи» Сеттер относился равнодушно. Эка невидаль – проползти, но он любил Старика, и когда тот говорил «ползи», то Сеттер полз.
Слово «тубо» он не любил. Нехорошее было это слово. Оно означало запрет. Нальёт Старик супу в миску, скажет слово «тубо» и хоть будь суп того вкусней, как бы Сеттеру есть ни хотелось, он знал, что на суп наложен запрет, что суп есть нельзя.
Самым весёлым было слово «пиль!». «Пиль!» – и суп можно есть. «Пиль!» – и можно хватать мячик зубами. «Пиль!» – и со стола можно взять конфету. «Пиль!» – это не просто можно, это даже нужно.
Всё чаще и чаще разрешал ему Старик выходить из хаты, в магазин с собой брал, а магазин – это далеко, это на другом конце деревни. Правда, в магазин Старик его не пускал, ну и пусть. Зато Сеттер знал теперь всю деревню, и если что – легко мог найти свою хату.
А когда с деревьев стали осыпаться листья, а на лугу порыжела трава, Старик впервые повёл Сеттера к озеру. Озеро это находилось рядом с деревней, но Сеттер ни разу на нем не был. Шуршит под легким осенним ветром побуревший камыш, тянет из камыша прохладой, а воды не видно. Чует Сеттер, что рядом она, и так ему в воду хочется! А камыш густой – носа не воткнуть, и шуршит уж очень тревожно. Мечется Сеттер по берегу, мнет низкорослую осоку, на лапы передние припадает и так на Старика смотрит: ну, что, мол, ты меня мучаешь? А Старик на Сеттера глядит и улыбается:
– Молодец, ах, какой молодец! Может, и будет из тебя тот самый толк, но погоди. Зелёный ты ещё, хоть и красный.
В первый раз Старик воду ему не показал – пусть потомится, потом слаще будет.
Дня через два солнышко угадалось, и опять Старик повёл его к озеру. Только на этот раз подошли они к озеру с другой стороны. Берег здесь был чистый, камышом не поросший. Увидел Сеттер воду и замер. Так вот ты какая большая! Только так подумал, тут же под сердцем осколочек шевельнулся. Тот самый... Молчал Старик, глядя на озеро. Старику прошлое мерещилось. Ох и длинна ты, жизнь человеческая!.. Озеро это Старик помнил, как ещё маленьким был. Выпала из памяти жизнь, осталось только начало да миг вот этот. Озеро, почитай, раза в два уменилось. Да где там в два!.. Как же раньше не замечал? Вон плес какой крохотный остался, да и тот уже в коих местах резуном проткнутый. Лет ещё пять, ну, десять, и совсем похерится озеро, умрёт. Останется от воды бочажина гнилая. Озеро уже умирает, а Старик всё живёт. Вот как долго живёт!
Сеттер тоже молчал. Он прижался к ногам Старика и мелко вздрагивал. В чёрных глазах его притаилась тревога, а когда посреди озера рыбина сыграла, Сеттер совсем растерялся.
– Ну чего ты, дурачок, трусишься? – старик ласково погладил его по голове. – Это просто вода, и ничего в ней страшного нет, смотри, – и, отвернув бродни, Старик медленно пошёл в воду.
Заметался Сеттер по берегу, заскулил, и, когда вода дошла Старику до верха сапог, он не выдержал, разбежался и как-то боком, неуклюже прыгнул за Стариком. Страшного в впрямь ничего не было. Было жутко и радостно.
Потом уже Сеттер ходил в воду без Старика.
В тот вечер Старик придумал новую игру. Называлась она «Принеси поноску». Поноска – это старая рукавица, меховая внутри и снаружи обшитая брезентом. Когда уже стемнело за окном, Старик сел рядом с одеялом, позвал Сеттера и осторожно провёл рукавицей по его носу. Сеттеру это не понравилось, и он отвернулся. Старик снова провёл рукавицей по его носу. Сеттер снова отвернулся. На четвертый раз Сеттер схватил рукавицу зубами.
– Умница, Сеттер, умница, – приговаривал Старик, а сам гладил его по голове и осторожно отнимал рукавицу.
Потом Сеттер хватал рукавицу зубами сразу, как только Старик подносил её к его носу. И каждый раз Старик хвалил его и гладил по голове. И вдруг Старик скомандовал:
– Принеси! – и бросил рукавицу к порогу. Сеттер ещё и сообразить не успел ничего, как тут же услышал – «пиль!» Ого! И он с подстилки прыжком кинулся за рукавицей.
На другой день Старик заменил рукавицу утиным крылом.
А скоро выпал снег.
Игра в «поноску» с каждым днём становилась всё сложнее. Теперь Старик крыло не бросал, а прятал его от Сеттера где-нибудь за сундуком или под кроватью, и к известному теперь слову «принеси» добавилось еще одно «ищи!». Сеттер крыло находил, оно хорошо пахло, и приносил его Старику. Иногда Старик давал ему за это конфету, мягкую такую подушечку. Так не назойливо, постепенно Сеттер превращался в хорошую охотничью собаку.
Зима ему не понравилась. Сеттеры вообще плохо переносят холода, а сибирские зимы, не в пример другим, люты и очень буранны. На улицу Сеттер ходил редко, выйдет, покрутится на сугробе и назад скорей, к печке тёплой, к Старику.
По вечерам Старик вязал сети. Он и днём их вязал, но вечера Сеттеру полюбились больше всего. Когда мечутся за окнами больные снега, когда от печки струится тепло, когда старенькая десятилинейная лампа мерцает красным своим керосиновым пламенем, а в трубе подвывает, было любо Сеттеру лежать на зелёном сундуке и смотреть, как Старик, приладив на нос очки, вяжет и вяжет квадратики из тонкой фильдекосовой нитки. Старик вяжет сеть, вяжет, а потом отложит челнок и к Сеттеру повернётся:
– Ну как тебе, голубчик, со мной не скучно ли?
– Нет, – скажет Сеттер, – совсем не скучно. Хорошо мне с тобой.
– Ну коли тебе хорошо, то и мне хорошо.
К весне Сеттер заматерел. В полный рост вошёл и силу набрал.
Когда по первым проталинам Старик взял его с собой в магазин, то Пахом, увидев Сеттера, аж руками всплеснул:
– Вот это кобелина!
– Тьфу тебе в глаза! Ты, Пахом, что дурак! Чо ахаешь-то, собак не видел? – Старик суеверным не был, но в глаз дурной верил.
– Да я ж не по злобе, – смутился Пахом.
– Не по злобе, – передразнил Старик. – Сковырнётся псина, потом, поди, разберись, – и в тот же вечер сводил Сеттера к бабке Ленчихе, чтобы та собаку от глаза дурного оборонила. Ленчиха в умение своё противосатанинское крепко верила и под первую весеннюю рыбку, что посулил Старик, собаку от лихого глаза водой сбрызнула.
После Пасхи Сеттер получил боевое крещение. Старик приводил в порядок плетень, когда на самую верхушку тополя с гомоном уселись две вороны. Всякую птицу Старик уважал, а вот ворону с детства не любил. Нелюбовь к этой птице ему ещё отец привил.
– Скверная птица, не от Бога. Ворону убьёшь – всё одно, что семь грехов отмолишь.
В том, что ворона – птица пакостная, Старик убеждался не раз, и если подходил случай, то заряда для неё не жалел. Тихо, несуетно – ворона хитра, спешку людскую не любит – Старик вошёл в хату, снял со стены ружьё и вложил в патронник патрон. Сеттер гулял по двору, когда из сеней его негромко позвали. Старик волновался: как-то собака на выстреле себя поведёт, не испугается ли? А Сеттер словно почуял что, к ноге стариковой прижался и напружинился весь. Вороны беды не ждали, сидели на тополе широко и перекаркивались. Выстрела Сеттер не испугался, он только присел глубже и, услышав короткое «пиль!», понял, что от него требуется. Крылья вороны очень напоминали то крыло, которое всю зиму от него прятал Старик. Когда Сеттер принёс ворону и положил её к ногам Старика, то Старик понял, что он плачет, и ещё Старик понял, что без Сеттера ему теперь никак нельзя.
Работу свою Сеттер полюбил крепко. Старик за ружьё – Сеттер на порог. Старик в лодку – и Сеттер в лодку. Челноком ходил, ни на шаг в сторону. Дивился Старик собачьей такой привязанности и платил за это Сеттеру лаской.
Всё лето прожили они на озерах, рыбу промышляли, а осень надвинулась и остыли ночи – перебрались в хату свою саманную. Рыба ещё не кончилась, а охота уже началась. Теперь с Сеттером все чаще и чаще брал Старик свою двустволку и уходил на местные озёра. Ключи далековато были и ходить туда за двумя-тремя утками не резон. Ключи – это когда морозы приступят. Озёрные россыпи эти безрыбные были, кроме гальяна – ничего, но зато дичью богаты. Расположены выгоднее других озёр, гривами укрытые, мелководные, ряской да камышом обильные, – а что ещё для выводков надо? – и постоянно билась там утка, летом и в сентябре своя, местная, а глубже к зиме шла на Ключи северная.
Если сказать, что Старик только тем и занят был, что уток стрелял, то это неправдой будет. Прикинет, что ему нынче три утки нужны, трёх и стрельнет. Куда их больше-то, портится дичь в тёплую погоду, а присоленную он не уважал. Много дичи он стрелял перед самым ледоставом. Мудр от жизни долгой был, в приметы верил, птицу хорошо знал, а потому морозы крепкие нутром своим дня за два чуял. Как только пойдет утка над озёрами ходом, значит, скоро и морозам быть, значит, утку нужно стрелять, много стрелять, чтобы на всю зиму хватило. Готовил он их впрок очень просто – щипал, не палил, потрошил и выносил на холод. Два-три дня дичь, тем более жирная, на холоду пролежит, а там и морозы придут. А морозы придут, окатит Старик тушки утиные водой колодезной, наслоит на них ледку немного и к жердям подвесит. Такая дичь до самой весны хорошо хранится, не ржавеет.
До Сеттера Старик утку стрелял выборочно, с расчётом, чтобы на сухое падали, да чтоб подранков не было. Теперь у Старика был хороший помощник, и в ту осень отстрелялся он на Ключах за две зари.
Вот так они и стали жить: от весны до осени на воле, от осени до весны в хате своей саманной.
В ту осень Сеттеру шёл не то шестой, не то седьмой год. Сентябрь отстоял тёплый, золотой. В начале октября дожди пошли. Недели полторы лили, не переставая, а потом прекратились. Небо вычистилось, по утрам заморозки крепкие начались. Старик, как и прежде, ходил с Сеттером на ближние озера и готовился к последнему перелету. Давно уже пролетели журавли, отгоготало небо гусиными косяками. Местная утка сбилась в табуны и тоже, своими тропами прошелестела к югу. Безветрие сменилось северным ветром, и однажды утром, как и в прошлые года, Старик сказал:
– Всё, Сеттер, пора на Ключи собираться.
На вечерней заре Сеттер только три раза ходил в воду, остальную птицу Старик выбил на сухое. Ночь у костра перебедовали, а утром за каких-то полчаса была потрачена половина оставшихся зарядов. Табуны острохвостых вперемешку с гоголями шли один за другим. На предельной скорости, продуваемые северным ветром, они по каким-то своим тайным законам теряли высоту перед самыми Ключами, на мгновение прижимались к воде с тем, чтобы потом снова набрать высоту и лететь дальше. Стрелял их Старик на выходе из Ключей. Сеттер был в том азарте, когда ему не нужно было подавать команду, он только смотрел в небо, дробил ногами и слушал выстрелы.
Скоро Старик отложил ружьё...
Домой шли медленно. Старик уже давно приметил, что с каждым годом тяжелей и тяжелей становится ноша. Вроде и стрелял немного, а плечи давит. Уже вечереть стало, когда они вышли к Гнилому Займищу...
– Вот скоро и придём.
Сеттер и сам знал, что скоро покажется саманная хата. И ещё он знал, что работа его закончилась и теперь всю зиму будет он коротать дни вместе со Стариком в хате.
У Займища решили передохнуть. Скинул Старик ношу свою, сломил несколько кистей тростника, приладил на кочку и присел. Сеттер рядом пристроился. Займище это Старик не любил, оно впрямь какой-то гнилью попахивало. Давно когда-то сбил он касатую над этим болотом, и, хоть птица мёртво упала в осоку, найти Старик её не смог. Вымок весь, сам с собой изругался и с тем зарекся стрелять здесь. Осока в рост, воды по пояс, кочки, тростник, а на самой середине плес с ладошку... Северный ветер гнал тучи над самой землёй, того и гляди снег к ночи пойдёт. На таком ветру сидя, да еще из-под ноши, и простыть недолго. Только Старик об этом подумал, только вставать начал, как рядом, в пяти шагах, тяжело шурша осокой и испуганно шавкая, поднялся касатый селезень-последыш. Не выдержала птица человеческого присутствия. Зашумели крылья, вскочил Сеттер, зачастил ногами, закрутил головой, то на птицу, то на Старика посмотрит, словно просит: стрельни его, стрельни, видишь, какой вылинявший, аж бусый!
А селезень-дурак, и высоты не набрав, потянул мимо Старика. Пошёл Старик на поводу у Сеттера, потрафить хотел собаке, да поспешил. Сухо щелкнул на ветру выстрел, обломилось у селезня правое крыло, отвисли предсмертно красные лапы, и птица, пружиня левым крылом и загребая воздух обломком правого, пошла к середине Займища, где и упала в осоку.
Уже стемнело, уже колючий ветер вырвал из туч первые снежинки, а Сеттера всё не было. Старик волновался, ходил по берегу и звал собаку охрипшим голосом. Поначалу вроде бы слышал он, что плещется Сеттер у самого плеса, а потом все стихло. Дважды обошел Старик Займище, из ружья палил, голосом звал, но Сеттер не приходил. Уже ночь давно выросла над землёй, а Старик всё ждал. Зло и тревожно шуршала пожухлая осока, молчало Гнилое Займище. К середине ночи ветер стих, в разрывах туч показались звёзды. К морозу, подумал Старик, и зарядил ружьё последним патроном. Он всё ещё верил, что Сеттер вернётся, и только когда забрезжил рассвет, когда он спалил последний патрон и увидел в прогалах осоки, что вода туго затянута льдом, он понял, что Сеттер не вернется.
Не входя в хату, Старик свалил битую дичь в угол сеней и заплакал. Горько ему было входить в пустое холодное жилище.
Потом он топил печь и сидел у окна. Оно выходило на луг, как раз в ту сторону, откуда он пришёл. Но чуда не произошло...
Спал Старик не раздеваясь. Да и не спал он, а маялся всю долгую ночь между сном и явью. Ещё рассвет не пришёл,
когда он с полным патронташем и брошенным на плечо ружьём, покинул хату. Снега ещё не было, но зима уже стояла.
Старик подошёл к Гнилому Займищу, когда рассвело. Лёд был крепкий, и Сеттера он нашёл сразу. Вернее, это был не Сеттер, это было тело Сеттера. Сеттер затонул около самого плеса, у чахлого ивового куста. Затонул он не полностью, а наполовину и лежал теперь на боку, мертво впаянный в лед. Старик не плакал. Он долго сидел на корточках около и тонкими сухими пальцами перебирал заледеневшую шерсть. Потом он стрелял. В мелкую крошку рвался лед под косыми выстрелами, и в патронташе не осталось ни одного патрона, когда Старик, доламывая лёд прикладом, освободил тело собаки. Только теперь он понял, почему Сеттер погиб. Сеттер удавился. Каждую зиму ставил Пахом на Займище петли на зайцев. В самом ивняке ставил. Стальную проволоку на петли пускал. В одну из таких петель, не снятых Пахомом по весне, Сеттер и угодил.
Схоронил его Старик в огороде, как раз в том месте, где бабка покойная грядки капустные творила. Холмик над могилой нарыл, а крест ставить не стал. Он просто рассудил, что человеку крест, может, и нужен, а что до Сеттера, так ему он без надобности.
2. Мильтон
Рассказ «Старик и Сеттер» выдуман мною от начала до конца. Дело в том, что во времена моего самого раннего детства у нас был сеттер. Красный, с отвисшими ушами, он казался мне таким красивым, а я был такой маленький, что мне без этой собаки было просто никак. Звали собаку Мильтон. Кличка вроде нехорошая, с милицией связана, но отец сказал, что в его детстве у них в семье был такой же сеттер и звали его Мильтон. А это случилось до революции, и милиции тогда ещё не было. Значит, слово «мильтон» ведёт свои корни не от милиции. Так отец мне рассказывал, и слово это притёрлось ко мне и прижилось. Даже больше, я это слово полюбил, это же не просто слово, это же мой Мильтон. Я его помню от маленького щенка до взрослой собаки. До сих пор словно вживую вижу, как он плывет через старицу за сбитой уткой. Папа выстрелил, утка упала на воду, почти под тем берегом, и Мильтон без всякой команды прыгнул в воду. Вернулся и положил птицу к папиным ногам. Я был потрясён. По весне, когда отец приезжал с охоты и привозил битую дичь, я перво-наперво брал молоток, рельсовый обрубок, усаживался около саманной стены на солнышко, а Мильтон устраивался рядом и ложил свою голову мне на колени. На ушах и на шее у него было обязательно десятка полтора-два всосавшихся и уже разбухших клещей. Он же всё носом по траве шарил, по камышам – уток подстреленных выискивал, ну и набирал себе на длинные уши этих паразитов. Я сидел, перебирал шерсть, находил разбухшие горошины и, обрывая им бошки, выдирал кровососов из кожи. Потом я ложил их на рельс и со словами «а не соси чужую кровь» бил молотком. Головы клещей оставались в собаке, в коже, эти места начинали болеть, чесались и мне опять была работа – чесать Мильтону шею и уши. Я чесал ему болячки, а он смирно лежал на моих коленях, и я видел, что ему это приятно.
Мильтон был отдан в другие руки за два пуда муки-сеянки. Представляете, как мы жили? Охотничью собаку, кормилицу, отдать за два пуда муки! С ума сойти… Но дело было. Из жизни не выкинешь. Приехал дядька на красивом коне, запряжённом в кошёвку. Кошёвка – это легкий плетёный кузовок без крыши, установленный на лёгких же санях. Коню такое везти в радость, ездоку катиться – тем более. Возок набит свежим сеном, сидеть на котором тепло, не тряско и душисто. Дядька был председателем соседнего колхоза. В тяжёлой дохе, в белых бурках и в шапке с кожаным верхом, он подмигивал и прихохатывал. Он говорил:
– Красная цена, Васюха! Красная цена…
Я ничего не понимал. Мне было неясно: чему цена и почему она красная. Дядька внёс в нашу саманаху небольшой мешок муки, поставил его на пол около грубы и вынул из кармана ошейник. Когда этот ошейник надели на Мильтона, я всё понял. Я не заплакал, не закричал, я просто спрятался за печку. Мне было больно. Не так больно, когда стукнусь обо что-то, а по другому. У меня вдруг заболело всё тело, начиная с пальцев рук. И больно было, и стыдно. Перед Мильтоном.
С тех пор всегда, когда я вижу что-то шибко неудобное, в смысле неправильное, у меня начинает болеть всё тело: плечи, спина и особенно кончики пальцев на руках. Самые подушечки.
Много позднее, часто вспоминая об этом, я однажды не выдержал, сел и написал рассказ. Назвал его «Старик и Сеттер». Писать было легко, я что-то в этой жизни видел и кое-что запомнил. Меня упрекали: «под Хэма косишь…» Нет, я косил не под Хэма, я косил под Мильтона. Должен же я у него и за себя и за папу попросить прощения. Хотя бы с опозданием, хотя бы так…
Но только думаю, что он нас не простит и не простил бы. Может, и не простит, может, и не простил бы, но вот память о нём, пусть и самая маленькая, останется.
Если ты, дорогой читатель, знаком с сюжетом рассказа «С. и С.», то теперь, прочитав мою памятку о Мильтоне, поймёшь, почему я с Сеттером так поступил. Ошейник ведь от петли не отличается ничем.
История одного рассказа
Судьба свела нас на халтуре, вернее, на заработках. Халтура – это когда как попало, мы же приехали за полторы тысячи верст работать, и слово это к нам никак не подходило. Это была работа.
Нас шестеро, мы из Ленинграда, нам нужны деньги, а деньги платят за работу, и мы работали. Предварительно списались с председателем колхоза и теперь строили коровник. Жуткое это дело, особенно фундамент.
После первого дня я отказался от ужина и заснул не разуваясь. Инженерик. Пришёл в себя только к концу первой недели, и то, если по правде, не совсем. Так, наполовину, но уже соображал. Рабочий день не по часам – по свету, от зари до зари. А ещё через неделю ездовой из местных в баню нас пригласил. Он работал водовозом, возил на бричке воду в кадке – для фермы. Сам на козлах, а бочка на пассажирском сиденье прилажена. Иногда он возле нашей фермы останавливался на работу нашу поглазеть да покалякать, а потом и пригласил.
С баньки этой всё и началось.
Банька была славная, протоплена хорошо, с дымком. Хозяин её, водовоз, лет уже был преклонных, но на вид крепкий. Фамилию носил красивую, казачью – Есаулов. Сперва он веником нас отхлестал, а уж потом себя начал. Ухнул воды на каменку, крякнул и пошёл жварить в две руки, мы только переглядывались. Поинтересовались, сколько же годков папаше.
– К семидесяти, сынки, к семидесяти...
– Хорошее здоровье, отец.
– Да-а... Бог миловал. Батя за сто прожил и мне наказывал...
Ну и дед, ну и водовоз!
Ещё в предбаннике, когда раздевались, я обратил внимание на правое его плечо, на шрам. Глубина его и форма в виде воронки подсказывали – Есаулов воевал. Я таких шрамов в детстве в банях насмотрелся – на всю жизнь хватит. Пулевые, осколочные, ножевые – всех сортов. Это была осколочная, глубокая и с вывертом. Судя же по тому, как он нас хлестал, кости у деда в плече не были ломаны, либо срослись хорошо.
Потом мы пили чай у него дома. Есаулов жил один. Чай пили с брусничным вареньем. А ещё после пили водку, по чуть-чуть, по стопочке, под свежие папашины огурцы. Для знакомства. Водка была наша, ещё в Ленинграде купленная на всякий случай. К водке мы и палтуса прихватили, копчёного, целую штуку. Папаша от рыбки сомлел, а нам приятно.
– Вашего брата, халтурщиков, кажин год здесь бывает, так я всех в бане мою... Да-а. То хранилище строили, там, за Тополями, – Михаил Ерофеевич (так, кстати, звали Есаулова) махнул рукой в сторону окна, как бы указывая, где они, эти Тополя, – то хранилище, теперь вот коровник...
Две бутылки водки на семь человек – не очень густо, но папаша спьянел. Не так чтобы, но покривел..
Во-первых, в годах мужик, не нам чета, а во-вторых, стопки мы ему наливали пополней, по-русски, уважительно. А дед пил. Крякал, как в бане на полке, и пил.
Разговор покружил немного вокруг кровника, около наших заработков и перешёл на Сталина.
Есаулов был за вождя. А мы не спорили, старшой было попытался, но дед возвысил голос и скомандовал:
– Всё, что пишут в газетах, – брехня!.. Читать противно, да-а... Сталин был за мужиков...
Ну охренел, похоже.
– Да за каких мужиков? Он их на канале да в колхозах перегноил, а потом ещё и в войну угробил.
– Э-э! Нет! Ты молод, – это он мне, – ты молод, парень, про войну-то... Сталин сына своего не пожалел? Не пожалел... Вот! Сына не пожалел, а?
Сшибало, что Есаулов споры такие водил не однажды и Якова, как туза козырного, спорщикам показывал сразу, нате, мол, смотрите, это вам ни в жисть не перешибить.
Ну как ему было все объяснить, да и стоило ли?
А Михаил Ерофеевич тогда разоткровенничался. То ли от водки, то ли от нутра своего природного. А может, палтус сработал.
– Я до самого Берлина дошёл. Всю войну... Всяко повидал, да-а... Вот вы мне, вот вы, скажите, сколько немцев одной пулей можно прострелить?
Мы переглянулись.
– Это как – одной пулей?
– А просто... Поставить в колонну и ба-бах!
– Ну, отец, у тебя и вопросы.
– О, молодые, значитца. Не знаете. А прострелить можно только двоих, ну и ещё половинку. Не берёт наш автомат трёх... не берёт, да-а...
Показалось, что он сожалеет о том, что автомат такой слабый.
Мы умолкли.
Есаулов сидел во главе стола, лысый, смуглый, с крючковатым носом, как уставшая хищная птица, и я осознал своими чуть-чуть алкогольными мозгами, что дед этот не только верит в Сталина...
– Вы что, Михаил Ерофеевич, видели это со стороны или сами...
– Сам! Нешто со стороны... Повёл пленных в штаб, полдороги провёл и убил. Поставил в колонну и убил. С одного выстрела...
– А зачем?
– Убил – и всё... Пленные ведь...
– Один?
– Что – один?
– Вы были один?
– Нет, с напарником. – Он замолчал. И тут же, словно спохватился. – А что это ты про напарника?
– Да так, интересно... – Я смотрел на него, и мне показалось, что дед вроде как протрезвел. Ну это только вроде, а там как узнаешь?
В ту ночь я не заснул. Алкоголь прошёл, да его и было не густо, в голове прояснилось. Об этих штучках армейских я слышал не однажды, но всё с чужих слов, а тут сам исполнитель. Может, врёт? А что напарник? Я ворочался, искружил себе все бока. Чёртов дед! Однако делать было нечего, нужно было вставать и брать перо.
Около пяти утра я встал, взял ручку, бумагу и перешёл в другой класс. Жили мы в сельской школе. Старенькая такая деревянная одноэтажечка. Сюжет рассказа, который предстояло писать, уже сформировался. Начинало зариться, я пристроился к окну и написал первые слова. Я написал: «Пуля пробивает двоих и застревает в третьем. Ей не хватает силы. Убойной...»
Перечитал – нормально. Пожалуй, так и будет...
Наш старшой, Олег Тарунин, нашёл меня в половине седьмого.
– Ты чего, Сергей?
Я взмолился:
– Олег, пишется... Дай отгул.
– Обурел? Какой, к чёрту, отгул? На заводе, что ли? Брусья нужно заводить...
Он посмотрел на исписанные мной листы и ушёл. Вернулся минут через пять.
– Ну ты даешь! Ладно, пиши... Условие такое: вечером читать будешь, понравится ребятам – отгул, не понравится – прогул, – и руками развёл. – Ребята решили, я ни при чём.
– Годится, Олег... Годится. – Я знаю, что это с его подачи. Жучара!
В конце концов пусть будет прогул, если пишется, то нужно писать, отложишь на потом – и всё. Потом это уже не придёт, если и придёт, то совсем не так – и звук не тот, и вкус. С другой стороны, прогул мне совсем ни к чему. Это если на круг, рублей на сорок потянет. Заводской аванс!..
Вечером, после ужина, я читал ребятам свой рассказ. Жюри расселось за парты и замерло. Рассказ был сырой, перебелить бы его, но некогда.
Волнуясь и хрипя, я начал:
«В степи. Рассказ. – Сделал паузу. – Пуля пробивает двоих и застревает в третьем. Ей не хватает силы. Убойной...»
Через минуту примерно окинул глазами ребят и понял: слушают. Голос мой окреп, хрипота прошла, и корявости некоторых фраз я правил уже на лету. Потом вспомню, если что.
Рассказ был короткий, и прочитал я его быстро. Когда закончил, то заговорили все. Когда все – это хорошо.
– Ну, давайте первое – отгул или прогул? – это Олег.
Посовещались, поспорили и присудили (с натяжечкой!) – отгул.
А потом началось – почему так, почему не эдак!
– А откуда ласточка в степи? Если ласточка, то и вода должна быть, если уж не река, то хотя бы озеро...
С водой справились тут же сообща, – вот там, где дорога изгибается, пусть она и подойдёт к речушке. А что? Вполне убедительно. Если дорога крюк делает, то всегда к воде.
– И всё-таки что-то здесь не так. – Это опять Олег. Он у нас не только по должности старший, но и по возрасту. К его советам я прислушиваюсь. – Не так здесь что-то, Серёга. Хотя, конечно, похоже на правду... Слушай, есть идея: отдай рассказ почитать водовозу!
– А что?! – почти хором подхватили ребята.
– Не, мужики. У меня почерк, – я скривил губы, показывая, какой у меня почерк, – сам путаюсь. Пахан не осилит, это не веником.
Олег взял листы, повертел в руках.
– Оно, конечно... А жаль.
На том и спать пошли.
Ребята уснули, а я опять без сна. Олегова идея гнала меня к столу, но я не пошёл. Не пошёл и всё. И уснул. И правильно сделал. На завтра отгула не было.
Рассказ я белил три вечера подряд. Писал почти печатными буквами, для водовоза старался. Так увлёкся, что и про речку забыл. Потом уже вспомнил, но приписывать не стал: дед, поди, не поймет. Подумаешь, ласточка...
Есаулов к моим листкам отнесся подозрительно, но взял.
– Я здесь, Михаил Ерофеевич, случай тот описал... Ну что вы говорили... Ну про то, как одной пулей...
– Нешто интересно? – дед сощурил глаза. – А?
– Да так, – я уклонился от ответа. Наверно, вот так он и на напарника смотрел. Там, в степи. Колюче, с прищуром. А, может, не так.
– Писака, значитца. Пушкин, што ль?
– Да пробую... Написал вот и сомневаюсь: сшибает на правду или нет? Вы, Михаил Ерофеевич, похожее пережили, может, что и подскажете?
– Ну как же... подскажете. Прицелился – и вся подсказка...
Ох и дед!..
Подходя к школе, я оглянулся: у водовоза в горнице горел свет. Читает, нет? Может, бросил мои листки куда-нибудь в угол и забыл тут же. Мне очень уж хотелось, чтобы он их прочитал, и я представил, как он будет это делать. Разложит, поди, на столе листки, очки наладит – они у него, наверно, с резиночкой через затылок, чтоб не сваливались, – и, шевеля по-стариковски губами, станет читать:
Пуля пробивает двоих и застревает в третьем. Ей не хватает силы. Убойной...
Широкими обезумевшими глазами напарник Есаулова смотрит на рухнувших пленных, судорожно передёргивает кадык, восторгается:
– Ишь ты... В бою бы так...
– Это он с перепугу.
– В бою так не бывает... Помоги-ка!
Автоматчики волокут тела в канаву. Солнце палит немилосердно. Один из расстрелянных, третий, в котором застряла обессилевшая пуля, жив, и Есаулов, не целясь, навскидку проводит короткой очередью по его, тронутым смертью, выпуклым зрачкам. Затем, так же молча, он ступает на дорогу и направляется в сторону, откуда только пришёл. Напарник идёт за ним. Стоит июль.
Где-то высоко над головой, в самой слепящей синеве, куда и глядеть больно, полощется жаворонок, такой неуместный в этот час, и трель его сыплется прямо на дорогу под кирзовые стоптанные сапоги двух солдат, неспешно идущих в сторону глухо ворчащего фронта. Обочь, над степным бездорожьем, параллельно просёлку движутся три души. Они только что стали бездомными, вышли из убитых и теперь следуют за автоматчиками. Зачем они за ними идут?
Есаулов коренаст, невысокого роста, рябой. Оспины не глубокие, светлыми пятнышками. На вид ему лет двадцать семь. Сбитые сапоги и выцветшая гимнастерка, ладно обтягивающая плечи, выдают в нём вояку. Руки длинные, сильные, нос горбатый, скулы прожаренные солнцем, буры – крупными красными пятнами, а по ним оспины. Хмельной русый чуб вылез из-под пилотки и свалился на правую бровь. Жарко.
Напарник Есаулова совсем пацан. У него голубые глаза и чёрные волосы. Волосы жёсткие и короткие, торчат из-под пилотки, как проволока. Сапоги на нем тоже старые и гимнастерка выгоревшая, но во всей его фигуре, такой долговязой и ломкой, даже неопытный глаз и тот определит молодого. Шику есауловского нету. Он из пополнения, из учебки. Вообще-то он сибиряк, из охотников. Ну, это к слову...
На смену безумию всегда приходит раскаяние. А поступок Есаулова воистину безумен. Что двигало им, когда он, ни слова не говоря напарнику по конвою, поставил пленную тройку в плотную колонну, отступил со спины на пять шагов и одиночным из автомата повалил их прямо на дорогу? Проверил убойность автомата? Вот, проверил... Что теперь? А что – что теперь? А теперь ничего, теперь совесть собственная, три бездомных души, напарник и долгая дорога назад...
Стоптанные подошвы солдатских сапог наступают на осколки рассыпающейся жаворонковой трели, дробят их ещё на более мелкие хрусталики, а птица всё сыплет сверху и сыплет, и кажется, что это не кончится.
Степь. Голая. Никого! Жаворонок, два автоматчика да эти души, что движутся, почти касаясь запыленных листьев лопухов и поникших от жары колючих головок татарника. Доколе им идти? Тела остались в канаве, а души – вот они, протяни руку и достанешь. Есаулов с напарником их не видят. Так устроено. И те, и другие молчат. Души говорить не могут, а автоматчикам говорить пока не о чем.
Если говорить, то о чём?
Есаулов облизывает пересохшие губы, перекидывает автомат с плеча на другое, криво усмехается:
– В бою так не бывает... да-а...
У жаворонка что-то ломается, должно быть, струна лопается. Смолкает трель, и сразу начинают отчётливо работать в траве кузнечики – то часто: цык-цык-цык, то протяжно: цы-ик, цы-ик...
Солнце переваливает за полдень, самое пекло, а двое идут и идут, и кажется, что конца их пути не будет. Фронт рокочет, глухо ворочается и медленно перемещается влево. Это так кажется. На самом деле это дорога уходит вправо, к речушке забирает, а фронт всё там же.
Да... Фронт там же. И там же, в той же землянке, сидит, наверно, сейчас Шаповалов, командир шестой роты, капитан. Утром говорил:
– Ты, Есаулов, – говорил, – там, в штабе так и скажи: не сопротивлялись, мол, сами сдались. Пусть допросют, а там уж как порешат. Сам вертайся, к вечеру обернёшься. Должон...
Пленных было трое, привели ночью из поиска. Разведка в поиск, а они навстречу с поднятыми руками. Бывает же... Двое грубых, заматеревших, а третий – сосунок. Глаза светлые и выпуклые, как у коровы. Напарника в сопровождение Есаулов выбирал сам, из пополнения. Молчун попался, ну да бес с ним, Есаулов и сам-то не больно разговорчив. Полдороги молча прошли, теперь вот назад развернулись. И опять молчком. Сопроводительная бумага, что утром на скорую руку написал капитан, лежит у Есаулова в нагрудном кармане рядом с аккуратно свёрнутой для раскурки газеткой. Есаулов о той бумаге забыл, лезет за газеткой в карман и машинально вынимает записку. Разворачивает, смотрит и, сминая её в кулаке, косится на молодого. Молодой о записке знает, присутствовал, когда Шаповалов её передавал. Глаза их встречаются.
О чем может сказать один взгляд, даже если он быстр, как молния? О, один взгляд может сказать многое...
Есаулов (думает): «Зачем я его взял с собой? Чертова кочерга... (Так он в мыслях называет напарника.) Один бы справился...»
Кстати, ещё утром он и не думал убивать пленных. Он думал отвести их в штаб и сдать. Мысль одной пулей убить троих пришла ему в голову дорогой. Хотя ведь как сказать – дорогой. Вообще-то эта мысль в его мозгу, как ржавый гвоздь в горбыле, сидела с самого начала войны, с первого расстрела пленных. А что? Если пленных расстреливать одной пулей нескольких, то что в этом плохого? Они наших очередями, а мы бы ихних одиночными... Хорошо бы, конечно. Но тут вопрос сколько ставить на выстрел: троих, четверых? А может, пуля и пятерых прошьёт? Попробовать бы, а тут и случай как раз – что надо, пленные – вот они, рядом! Зашевелился ржавый гвоздь в горбыле, невмоготу Есаулову стало...
Теперь Есаулов знает: с пяти шагов пуля пробивает двоих. Слабые пули, однако...
Напарник (думает): «Зачем он меня взял с собой? Зачем он вообще это сделал? А быстро-то как, так он и меня убьёт... Запросто. Странный тип, убил и молчит. Старлей в учебке про такие вещи не говорил, старлей говорил, что наши солдаты самые гуманные, без суда ни-ни, а вот фашисты – это звери. Что же получается-то?»
Есаулов: «Перед Шаповалом выкрутиться можно будет. Можно сказать, что расписку в штабе не дали – забыл спросить или еще что, можно чего-нибудь придумать – про побег там, про налёт... А что Кочерга? Болтанёт – и крышка, кокнут как самосудчика».
Он сворачивает цигарку и раскуривает её.
«Вот чертова незадача. Напрасно, пожалуй, я их стрельнул, да уж больно случай хороший. Их ведь всё равно шлепнули бы, как и тех. «Тех» тоже из поиска притащили, двоих, правда. Головня вон поболтал на ихнем минут двадцать и руками развел – рядовые, бестолковые, ни хрена не знают. Талдычут одно – Гитлер капут, капитулирен. Ну и что? Свели их утром на зорьке в рощу березовую и «капитулировали». Тайно и быстро, чтоб особисты не пронюхали. Жаль, Головню убили, он бы и с этими поговорил, тоже небось ни черта не знают, не из генералов. А вообще-то их ведь все равно шлепнули бы. Ну не на дороге, так за штабом, в кустах каких-нибудь, в логу. Подумаешь, суд, трибунал, они вон наших без трибуналов чикают, а мы что, хуже?»
Есаулов успокаивает себя, но успокоение не приходит. Помнит – тот случай перед наступлением был, а тут передышка, и команда была ясная – доставить в штаб.
«А если они убежать хотели? Ну, если побежали! Тогда убить их самое правильное. Может, они разведчики, может, на это и рассчитано. Раз бегут, значит, враги... Это – если бы кадыкастого рядом не было. Расскажет ведь, сука. Вон, глазами стреляет, смотрит себе под ноги, в пыль дорожную, да думку думает. А думка, поди, одна, как Есаулова заложить. Нет уж, хрен тебе, на Есаулове в рай не въедешь».
Снова звенит жаворонок. Тот же. Отремонтировали кузнечики ему струну, и вот спешит он опробовать её, взвился в синеву и захлёбывается оттуда переливчатой трелью, всю округу обсыпал. А тут и ласточка откуда ни возьмись – шасть через дорогу! Напарник замедляет шаг, вскидывает голову к небу – где ты, серая птичка, чему радуешься?
Тень от него, постоянно маячившая перед Есауловым, вдруг исчезает. Есаулов вздрагивает и оборачивается. Кочерга идёт медленными мелкими шагами, загребает кирзухами пыль и смотрит в небо. «Жаворонка смотрит, от дурак!»
Напарник и впрямь высматривает жаворонка, но ещё вполглаза следит за Есауловым. Он видит, как тот вздрагивает, как быстро и зло оборачивается. Такой, стало быть, вопрос.
И тут молодой отмечает, что не помнит, дослан ли у него патрон в патронник. Он оставляет жаворонка – пусть себе, – смотрит в пристальные глаза Есаулова. Кажется, дослан... «Чему учил старлей в учебке? А старлей учил – вставил диск, дошли патрон и на предохранитель. Предохранитель – святая святых!» Он незаметно ощупывает левой рукой планку, автомат на предохранителе. Значит, патрон в патроннике. Конечно же, в патроннике!» И тут высвечивается в памяти: и как проснулся, и как его Есаулов нашёл, и как он автомат готовил. Легче стало. Вроде. «Есаулов что-то совсем захмурел, о чём думает, интересно?»
А Есаулов идёт и пасьянс раскладывает. Может, он и слова-то этого не знает, но раскладку делает. А раскладка не получается, мешает кадыкастый, сбивает всё, и хоть ты што!
«Расписки штабной нету, а должна быть. Шаповалов – жох, накидает вопросов, и всё проявится.
– А кому, – спросит, – пленных передали, а в каком звании, а росту какого, а масти?
И пошло, и поехало, штабников-то Шаповал всех почти знает.
Конечно, эти вопросы можно продумать, не первый год замужем, штабников-то и Есаул знает, да только Кочерга врать не станет, зачем ему врать-то. А может, его и не спросят, а – спросят? Скажет все как было, и крышка тебе, Есаул... Поставят к осине, и одиночным, чтобы экономно, Есаул, экономно! В затылок... А вот когда череп лопается, слышит это человек или нет? Когда оглоблей звезданут, то слышит, а когда пулей?.. Ну и мысли!»
Он цыкает сквозь зубы на дорогу – слюна густая, цыкается плохо – и смотрит на придорожные, сизые от пыли лопухи. Ему чудится, что над лопухами тень проходит. Странно, в небе ни облачка.
Тень эту и кадыкастый замечает. А может, это мерещится обоим, и нет ничего на самом деле, может, это ветром листы шевельнуло. Может, и ветром, а может, и тень.
Души расстрелянных совершенно невидимы, прозрачны. Это если сквозь каждую душу смотреть в отдельности. Если же их совместить в колонну и посмотреть сквозь, то прозрачность нарушится. Солнечные лучи в них увязнут. Тогда и появится легкая тень, как от ласточкина крыла, – шасть только... Может, это она и была, тень-то, может, её и заметили автоматчики? Может, и её.
Наконец кадыкастый нарушает молчание.
– Как звать-то тебя? Всё молчишь и молчишь...
– Меня-то? – Есаулов останавливается. Останавливается и кадыкастый. – Меня-то? А Петром зови... Петром Тимофеевичем.
– А меня Андреем, фамилия – Сохань. Андрей Сохань, – напарник фамилию свою назвал твердо и ударение подчеркнул – на «о».
– Вот и познакомились, – Есаулов хочет улыбнуться. Получается плохо, натянуто. Он пытается завязать разговор. – А ты молчун, однако, в сутки десяток слов – по норме, што ль?
– Из тайги я. Не привык к словам.
– А-а... Не привык, так не привык, – разговор не вяжется.
Они стоят друг против друга как раз посреди всего – посреди степи, посреди дня, посреди войны и в конце концов посреди России. А между ними лежит полоска пыльной травы, той самой непокорной травы-муравы, которую испокон веков бьют на проселках копытами крестьянские кони, никак не выбьют.
– Не жалко мужиков-то? – это Андрей.
– Не жалко, – Есаулов проводит ладонью по подбородку, по высохшим и от того побелевшим губам. – Чёрт, утром брился, а борода уже как наждак... Не жалко. Нашёл тоже мужиков. Это мы с тобой мужики, а они – фрицы. У немцев не бывает мужиков. – Он прикусывает нижними зубами верхнюю губу, мгновение молчит и добавляет. – Всё равно им труба...
– Всё равно – не всё равно, а без суда нельзя, – Сохань передергивает кадыком, как затвором, и упирается глазами в Есаулова. Он волнуется. Есаулов это замечает, в нём крепнет мысль: «Расскажет салага. Вот незадача».
«Ну что ты, Есаул, разве это новость для тебя? Знаешь ты об этой незадаче, знаешь! Не её ли решаешь битый час, да только не раскладывается пасьянс. И не разложится».
Так думает Есаулов номер один, а Есаулов номер два знает, что всё разложится. Второй Есаулов давно уже не сомневается в этом, решение само придёт – до фронта далеко, идти еще и идти, мало ли что дорогой случится.
И всё-таки:
– А мы с тобой – это разве не суд? Вот решим сейчас, что убили их при попытке к бегству, и кто нас проверит?
– Они не убегали, они сами в плен сдались, зачем им бежать? – Сохань не понимает намёка или делает вид, что не понимает. Если последнее, то очень искусно.
– Да ты дурак, парень! Ну не бежали, а ведь могли и бежать.
– Могли, да не бежали.
– Ха! Я ему про Фому... Ты знаешь, что мне за это будет?
Сохань молчит.
– А за самосуд мне будет вот что, – Есаулов проводит большим пальцем правой руки по горлу и вверх. – Пинчикрекс называется.
– Значит, теперь ты должен убить меня.
Он говорит эти слова так спокойно, что Есаулов вздрагивает.
Жаворонок звенит, как взбесился. Солнце. Пахнет тёплыми полынями. Степь совершенно голая, никого. Стоят на просёлке друг против друга два русских солдата, утром ещё не знакомые, а в два часа пополудни уже враги, и разделяет их узенькая полоска травы, той самой... Стоят два солдата, сжимают ладонями ремни автоматов, смотрят в глаза друг другу и, как разойтись, не знают. Затекли пружины в автоматах...
– Почему это – убить? – у Есаулова голос вдруг охрип, будто в горле пересохло. Теперь он кадыком передёргивает. Сохань это замечает.
– Потому что они не бежали... Потому что кровь их безвинная, а такую кровь только другой кровью смыть можно – либо чужой, либо своей. Свою тебе жалко. Вот.
– Ну, раздул кадило... Брось эти мысли и пошли давай, нам ещё топать и топать,– Есаулов улыбается и чувствует – улыбка получилась. Это хорошо.
Затем он коротко машет рукой, как бы приглашая в путь, резко поворачивается на девяносто градусов, почти по уставному, и твёрдой походкой идёт в прежнем направлении. Он идёт и жадно слушает. Во время разговора заметил Есаулов, что автомат у напарника стоит на предохранителе. «Будет щелчок, нет?» Щелчка нету. Нету и нету... «Проклятые нервы! Голос-то как просел, как у молодого петуха. Заметил ли? Наверно, заметил. Вот тебе и молчун, вот тебе и из учебки... Ах ты, Кочерга! Нехорошо, что впереди иду, кстати, и шагов что-то не слышно». Ухо Есаулова жадное, проявись желанный звук – тут же отметит, но звука нет, даже шагов не слышно – стихли. Он идёт и идёт. Он знает – дорога у них одна. И всё же не выдерживает, оглядывается.
Сохань далеко. Он уходит в сторону фронта прямо через степь, почти перпендикулярно дороге. Дорога потом свернёт, наткнется на речку и свернёт, они ещё утром обратили внимание на этот крюк, но это будет не скоро, к тому времени Сохань намного опередит Есаулова. Как плохо получилось! А может, и не плохо, а? Думай, Есаул! Быстро думай!
Есаулов прокидывает глазом расстояние и передвигает ползунок прицельной планки. Расстояние пулевое! То, что нужно, Есаулов не сомневается в себе. Сохань шагает не оглядываясь, мосласто размахивая правой рукой. «Кочерга! Как утром надел автомат на левое плечо, так и не сменил ни разу». Длинная фигура его четко обозначена. Хорошо видна пилотка, небрежно сдвинутая на затылок. Старики так пилотки не носят. Взгляд Есаулова остр.
Он становится на правое колено и привычно совмещает в прорези мушку и спину уходящего. Очередь должна быть короткой, в два патрона, как в тире. Уже указательный палец плавно ведёт спусковой крючок, уже привычно замирает всё в груди, когда три души, те самые, выстраиваются в колонну между стрелком и целью. Есаулов вдруг замечает, что он не видит мишени. Вместо четкого силуэта обозначилось серое размазанное пятно. Зрение его никогда не подводило. Есаулов протирает глаза, сдвигается интуитивно вправо и целится снова. Контур уходящего человека опять четок. За какую-то долю секунды до выстрела цель снова размазывается, снова превращается в серое пятно, но очередь уже не остановить.
– Ту-тук, – две пули, одна за другой, прошивают бездомные души и улетают за четвёртой.
Есаулов видит, как Сохань останавливается, тянет с плеча автомат, разворачивается лицом к стрелявшему и падает на спину. Все это так мед-лен-но! Не слышно, как он грохается длинной своей спиной о земной шар, и тем более не слышно, как щёлкает планка предохранителя.
Стрелок встаёт. Отряхивает с колена пыль. У самых ног его ласточка – шасть, почти сапог касается.
Убийце всегда хочется посмотреть на свою жертву.
Сохань лежит на спине, широко раскинув ноги. Голова запрокинута, кадык торчит, правая рука под себя подвернута, левая отброшена, сжимает автомат. Внимание Есаулова задерживается на подошвах сапог: изношенные, они светятся жёлтыми шляпками гвоздей и кажутся такими ветхими, такими неземными. «Вот и всё, Кочерга! Какой день поганый выдался... Ишь ты, автомат-то как зажал, аж пальцы с...»
Есаулов не успевает додумать, договорить. Он вдруг всё понимает, он стонет от досады, рвёт с плеча автомат, но поздно. Очереди нет, звучит одиночный выстрел – тук! Пуля бьёт Есаулова в правое плечо и разворачивает его. Чуть-чуть. Он роняет автомат, сгибается от боли и левой ладонью зажимает мокрое. Кровь стучит сквозь пальцы, рукав гимнастёрки быстро темнеет.
– Я же говорил, что тебе свою жалко.
Сохань стрелял с левой руки, как из пистолета. Старлей учил такой стрельбе. Хороший старлей. Сохань – левша. Есаулов об этом не знал, да разве в этом дело.
Потом Сохань разорвёт нижнюю свою сорочку и перевяжет Есаулову рану. А ещё потом с места последнего события в разные стороны уйдут: в сторону фронта – два русских солдата, а в сторону расстрелянных пленных – три души...
Июль, село Кухновское
Есаулов разбудил нас в шесть утра, как раз перед побудкой. Слышу голос:
– Мне писаку вашего!
Это он с нашим дежурным. Встаю быстренько, похоже, прочитал, иначе чего бы так рано припёрся. Кстати, Есаулов уже мне не нравился.
– Серега! Иди, водовоз твой пришел, – это дежурный. Есаулов после читки моего рассказа и ребятам не нравится.
Я умылся, вышел на крыльцо. Заря вполнеба. На детском буме, низеньком и сильно подгнившем, спиною к школе сидит Есаулов. Трава в росе. Прохладно.
– Здравствуйте, Михаил Ерофеевич, – мне очень уж хочется, чтобы рассказ походил на правду.
– Брехня все это, Пушкин! – лицо у водовоза помятое и злое. Он потряс листами, аккуратно свёрнутыми в трубку, и встал. Встал, но тут же сел.
– Да я не говорю, что правда. Хоть похоже?
– Похожа, похожа... Свинья на ёжа, да щетинка не та. Слыхал?.. Напарник первый в меня пальнул, первый! А ты что пишешь, да ещё – в спину. Это раз, – он встал, выпрямил указательный палец. – Потом, вот... э-э, – он раскрыл листы и, отыскав нужное место, прочитал: – «... идет и пасьянс раскладывает». Это что за хреновина?
– Это игра такая в карты, пасьянс называется.
– Во-во, я так и подумал. Я в эти карты ни в жисть не играл, кроме как в дурачка. А ты што!.. И не в степи это было. Потом души какие-то, ты богомольный, што ль?
– Ну, могло бы и в степи, – я на души не отвлекаюсь. Что ему души?
– Могло... Как же! В степи всё видно, в степи своего стрелять – это тебе не в лесу, где сумрак... Убил-то я пленных в Литве, а там леса кругом. Потом мы на хутор зашли, там и разругались. Посля, когда уже от хутора с километр отошли, он в меня и пальнул... Первый!
– А вы, Михаил Ерофеевич, а вы?
– Отстань... – Есаулов умолк и нахохлился.
Вот тебе и водовоз! Кокнул, значит, напарника. Выходило, что так, а как иначе, если пальба пошла, если узел смертно завязан?
Он опять сел на бум, уже солнце из-за кустов вылезло, уже ребята с крыльца два раза махали – айда завтракать, а он всё сидел и сидел, нахохлившись, как серая тяжелая птица...
Наконец я спросил:
– А Шаповалов?
– Это кто? – Есаулов очнулся.
– Ну, капитан ваш, ротный.
– А-а, Рябинин-то... Откуда ты на мою голову свалился? Писака чёртов!
– Как откуда, Михаил Ерофеевич? Это ж вы меня заставили писать. Поубивали пленных, напарника вот... Я-то здесь при чем? Просто захотел с вами посоветоваться, может, чего и подскажете. Про сумрак я как-то не догадался, мне казалось, что все на свету должно бы быть, чтоб все это видели – и жаворонок, и ласточка – и чтобы вы обязательно промахнулись, а напарник бы вас – чик, и живого в роту привёл... Ну как в рассказе.
– Ох, шустрый какой... В роту! А кто бы тебе тогда про это рассказал?
– Да уж... Но всё-таки Шаповалов догадался или нет?
– Рябинин!
– Пусть Рябинин, Михаил Ерофеевич, пусть. Догадался или нет?
– Без догадок узнал, когда связь со штабом наладили. Звонил...
– Ну?
– Баранки гну! – Есаулов матерно выругался. – Ишь чего захотел. Погиб он, погиб. – И раздельно. – В бо-ю!..
– Ну, дед! Ты же преступник, дед! Как живёшь?
Есаулов молчал.
– Давай сюда рассказ! Ещё сто лет жить собрался!
– Рассказ? А вот не хочешь, – он сунул в мою сторону кукиш. Ноготь на большом пальце жёлтый, грубый, в крючок загнут. – А вот тебе, вот, – он вскочил и, развернув трубку, разодрал всю пачку на четыре части (а я-то старался!). Разодрал и обрывки в карман сунул. Сунул в карман и медленными тяжёлыми шагами пошёл со школьного двора. Около ворот остановился.
– Не было этого, слышишь, не было! Все выдумки!.. Собачьи!..
Когда я вернулся к ребятам, каша уже остыла.
– Ну что дед? – Олег правил оселком топор.
– Говорит, что брехня это. Говорит, нельзя в степи убивать. Видно, говорит. Считает, что лучше это делать в лесу, там сумрак...
– Ну и дед!
– Ага... дед... напарника кокнул, признался. Где-то в Литве, говорит. И ротного, похоже...
– Вот! – Олег хлопнул себя по колену и отложил топор. – Вот! Я же говорил, что что-то в твоём рассказе не то. Понимаешь, матерый вояка, с гвоздем в башке и... промахнулся. Нельзя ему промахиваться...
– И пусть нельзя. – Я отхлебнул холодного чаю. – Андрея убивать не буду. Понимаешь, убью Андрея, значит, надо и Шаповалова убивать... Цепочка-то связана. А там ещеёприцепится кто-нибудь. Пусть уж лучше Есаулова растрибуналят.
– Конечно, пусть. – Олег усмехнулся. – В баньку пригласил, убивец. Веничком! Бр-р... Подъем, бригада! Три венца заведём и за стропила возьмёмся...
Коровник близился к финалу, завели венцы, вывесили стропила. Водовоз мимо нас больше не ездил. Рассказ я перебелил ещё раз, менять ничего не стал. Про речку не забыл. Там же, где дорога крюк делает, и прочертил её. Речушка... Узенькая такая. Ну и ладно, пусть узенькая, главное, чтобы ласточка напиться могла.
А рассказ мой тогда не напечатали. Я его в «Звезду» носил. Сначала приняли, похвалили, а потом отказали. Нетипично, мол...