В Усть-Илимске знакомых бы встретила в очереди. Здесь – никого. Только девочка с короткими белыми волосами – пятикурсница, взрослая, и мы не здороваемся.
«Пятьдесят шесть рублей», – говорит кассирша. У неё пудра от тепла потрескалась, расползлась. Сколько ей ехать до «Магнолии»? Час, полтора? Утром села перед зеркалом, стала краситься, обвела веки густо карандашом.
«Пятьдесят шесть рублей. Ваши сто. Карта магазина?»
У меня нет. Воду не беру, потому что в столовой можно достать кипячёной. Сдачу пересчитываю и убираю в карман. Кассирша считает лучше, но мама приучила, что – обязательно, до копеечки, не отходя от кассы. В её время в магазинах объявления висели.
Остаётся сорок четыре рубля, но дома есть рис.
Обратно иду быстро, потому что хочется есть.
Из-за пары в буфете никого – Маша сидит за прилавком, смотрится в телефон.
– Нальёшь кипяточка? – показываю «Роллтон». Маша хорошая – кивает, убирает телефон в карман и щёлкает кнопкой электрического чайника.
– Прогуливаешь, Кристя? – Маша старше нас, но в курилку бегает. У неё чёрные волосы с отросшими серыми корнями. Не то выцвели, не то поседели к тридцати.
Улыбаюсь – знает же, что не прогуливаю. У Маши грустные глаза с размазанной чёрной подводкой.
Возвращает горячий пластиковый стаканчик с лапшой. Пахнет острым, горькими специями, маслом. Ухожу к столикам – они шаткие, коричневые, липкие – Маша не вытирает, хотя и хорошая. Платят мало – тысяч десять или двенадцать, поэтому она только продаёт сосиски в тесте и растворимый кофе, листает фотографии в Instagram.
– Надоело мне, – жалуется Маша, когда я подхожу ещё раз за пластиковой вилкой.
– А что?
– Да толпа ваших надоела. В очереди стоять не могут, наскакивают друг на друга. Здоровые лбы, восемнадцатилетние.
– Перемены короткие, боятся – не успеют.
– За пятнадцать минут успеть можно. Уйду из этого цирка, Кристя. Вчера зарплату получила.
– А почему?..
– Я же на больничном была. Они и посчитали. Девять. Девять, Кристя. За этих придурков, которые сторублёвками в лицо тычут, – девять. К чёрту.
– И куда?
– Да в «Спортмастер», на склад. На упаковку. Обещают двадцать. И не видеть никого.
Я представляю, как вместо Маши придёт другая – и не грустно совсем. У другой тоже будет короткая джинсовая юбка, чёрные колготки, красная водолазка. Может быть, ей будет пятьдесят.
Может, ей будет двадцать.
– Кристя, а тебе подработку не надо?
– Какую?
– Пошла бы на моё место. Студентке ещё и лучше – и так целый день в институте. Только пораньше с пар придётся уходить, чтобы успевать разложить тут, кофе по стаканчикам рассыпать. Не хочешь?
Я достаю вилку из пластикового стаканчика. Девять. Ей насчитали девять – наверное, должно было быть больше – пятнадцать там, шестнадцать. И я могу заболеть. В прошлом году три раза болела, сильно. Мама свечки ходила ставить, хотя в другое время не верила.
В буфете пахнет «Нескафе» с сахаром и сухими сливками, средством для мытья посуды, тряпкой – далеко от аудиторий, где слушают лекции, вертятся перед зеркалами, растягиваются, кокетничают, распеваются; далеко от коридора, где кричат звериными голосами, на все звериные голоса.
И только в перемену толкаются здесь, греют гречку в микроволновке, мешают ложками сухофрукты в компоте.
– Не знаю. Когда надо решить?
– Через неделю, Кристя, край. А там наймут таджичку.
Смогу ли встать сюда вместо неё?
«Роллтон» остыл, но вкусно – десять минут до перемены, не хочу быть одна.
Я не одна.
За соседним столом сидит мужчина. Перед ним бумажный стаканчик с кофе. Этот невкусный горький кофе, словно автомат в холле наливает жёлуди, полынные листья, чёрную землю, небо над Люберцами. Пьют с тремя ложками сахара. Морщатся.
Мужчина смотрит пристальнее, до всего дело есть – до моих потрёпанных внизу джинсов, майки без рукавов, нитки бисера на шее. Под взглядом стесняюсь есть, вообще не люблю, когда смотрят, хотя Александр Львович про Фаину Раневскую рассказывал, что ей всё равно было. Я не знаю, кто такая Фаина Раневская; наверное, была красивая женщина, а теперь старая, как Александр Львович.
Ему, наверное, под восемьдесят.
В деканате сказали – в больнице. Но адреса не дали. В мае ждите.
Я жду. Ставят замены, приходят чужие люди. Одного видела на вступительных – он сидел и слушал, как я читаю «Балладу о прокуренном вагоне», но посреди стихотворения поднялся и ушёл.
Не по себе. Взгляд мутновато-зелёный, неяркий – и прожилки красные по глазам, точно плакал или не спал.
– Что?
Я опускаю ложку в пластиковый стакан с «Роллтоном». Остынет – плевать. Не хочу, чтобы так. В столовую потихоньку входят ребята.
– Ничего.
Невозмутимый. Он седоватый, небритый.
– Хорошо.
Может, чей-то папа?
– Позвать вам кого? Сейчас перемена будет.
Качает головой и пьёт кофе. Показалось. Нет, никто не нужен. И чёрт с ним. Лапша остыла, и есть от злости не хочется. Но ем, потому что иначе к вечеру будет больно тянуть под ребрами.
В столовую потихоньку заходят наши – выспавшиеся, тихие. Кто с кофе – таким же, из автомата, кто с «Адреналином».
В дверях Анька – рыжая, маленькая. Говорим только по случаю, как-то не сложилось с первого дня – но хочется пересесть от мужчины. Тяжело.
Поэтому улыбаюсь и встаю. От «Роллтона» горячая вода на донышке осталась.
– Привет. Будет мастерство?
– В деканате сказали – будет.
– А кто заменяет?
– Да непонятно пока, аудитория закрыта, – Аня пожимает плечами. – Слушай, ты же куришь?
– Иногда, – вру.
– Сходишь со мной? Ещё пятнадцать минут есть.
Да и опоздать можно. Александр Львович злился, ругался – раз дверь на замок закрыл и посматривал через стекло, как опоздавшие сидят в коридоре. Я тогда тоже опоздала. Можно было и уйти, не сидеть на полу, положив на бетон папки и тетради. Но никто не ушёл.
Чужие педагоги терпели.
В курилке людно – становимся прямо над мусорницей, пахнущей апельсиновыми корками и размокшими сигаретами. Курят звукорежиссеры, ругают, сидят подолгу, выясняют своё. Все старшекурсники.
Вокалисты не курят, а если и курят, то где-нибудь за стадионом – нельзя. И только наш актёрский полным составом, всегда-всегда. Без курток, потому что тётя Юлдуз, узбечка-гардеробщица, между парами одежду не даёт. Её прозвали тетей Юлой, хотя совсем она не похожа на юлу – медленная, тучная. Не вертится, сине-красно-пёстрыми полосками не мельтешит – тусклая, бесцветная. Носит длинную серую юбку с лосинами и шерстяными носками. Всегда в цветных сланцах на маленькой платформе. У неё странные ноги – толстые там, где даже у самых толстых женщин бывают худыми.
Я решила – такая болезнь, не заразная, просто от старости, и перестала обращать внимание. А девчонки смотрят, морщатся.
Тетя Юла со слоновьими ногами.
Переглядываются.
Раз, ещё в сентябре, мне захотелось выйти на улицу после первой пары – не курить, просто. Моросило, и я подошла к гардеробу – подала деревянный номерок: «А можно курточку?»
Тётя Юла сидела возле тумбочки со старинным дисковым телефоном. Не оборачиваясь, сказала: «Не, одежда не даётся, нельзя. А то вы бегать курить много». Потом наклонилась низко над газетой и стала медленно писать какое-то слово.
Я постояла и пошла под дождь в блузке.
Я думаю, что не от злобы к нам, – велели.
Мы стоим с Аней, и я курю её сигареты. Нужно потом жвачку попросить у кого и духи – волосы забрызгать.
Дома у тёти не курят. «У нас, Кристиночка, так заведено. И тарелку ты уж, пожалуйста, помой сразу».
– Через неделю сдаём отрывки. Знаешь? – говорит Аня. – В расписании написано.
– Те, что с Александром Львовичем готовили?
– Ну. Других нет.
– А кто отсматривать будет?
– Чёрт знает. Я бы уже сдала и ушла на лето. Пускай в каникулы нам нового мастера ищут.
– Он выздоровеет.
– Нет.
У Ани длинные растрепанные рыжие волосы – не расчешешь. У корней отросли тёмные.
– Его домой выписали. Но в институт не приходит. И не придёт.
– Откуда знаешь, что домой?
– Услышала, что в деканате говорят.
А вот Аня его слушала. Может, он ей её деда напоминал?
Отрывки он так распределил – случайно. Нам со Славкой маленький диалог из «Трех сестёр». Скучный. В школе читала.
Я спрашиваю.
– Да ну, какой дед? И не знала его почти.
Аня – москвичка. И странно: думала, что у москвичей такого не бывает, что они должны знать дедов-прадедов. Что у каждого квартира на Садовом кольце, белый широкий подоконник, голубые ситцевые занавески.
– Адрес можно узнать, – говорю, – легче, чем больницу.
– Какой адрес?
– Домой-то можно прийти.
Аня молчит, выбрасывает окурок.
– Давай сходим. Если ребята захотят.
Я смотрю на телефон – 12:15. Пора. Идём мимо тёти Юлы, мимо охранников, мужского туалета, пахнущего хлоркой: каждое утро приходит девушка-узбечка, о чём-то быстро говорит на своём языке с тётей Юлой, наливает воду в ведро и идёт убираться.
В аудитории шумно – опаздывают с перемены, доедают яблоки, просят списать английский. Но преподаватель – вижу со спины его – молчит, не возражает.
Замолкают потихоньку.
Ане место заняли подружки, и она шепчет: мест нет, Кристя, стул принеси.
Я выхожу в коридор – там вечно какие-то стулья стоят. Но возвращаюсь в тишину, в ожидание. Ставлю стул последним в ряду, но он глупый и железный, и громко стучит по линолеуму.
– Знаете первое упражнение, которому учат молодых актёров? – спрашивает преподаватель. У меня.
У него полголовы в седых волосах и зеленовато-мутные глаза.
Нет, говорю. В столовой показалось, что он недавно плакал, а сейчас, при ярком из окон – нет, не плакал. И голос весёлый. Я злюсь на себя. Надо было понять, что преподаватель. Спокойно сидел, расслабленно, по сторонам не озирался.
– Вставайте. Все.
Ждёт. Переглядываемся, недоумеваем. Встаём. Славка встаёт медленно, последним. От него сильно пахнет «Ягуаром».
– Сейчас каждый возьмёт стул и поставит к стене. По хлопку принесёте обратно, но так, чтобы я не слышал. Начали.
При Александре Львовиче мы вставали редко, только когда он вспоминал, что нужно делать упражнения на взаимодействие. В других мастерских давным-давно этюды делали, а мы только упражнения. Всё медленно. Поэтому к нему домой не идут.
– Начали, говорю! – не крикнул, нет. Но мы взяли стулья и отнесли к стене. Я поставила под выцветшим плакатом «Умей освободить пострадавшего от тока». На нём рабочий рубит провода топором. По институту много плакатов и стенгазет, потому что до девяносто первого года здесь был Дворец культуры завода, который делал ракеты. Теперь ракет нет – только актовый зал с бархатной вытертой обивкой.
По хлопку несём стулья обратно, выстраиваем в ряд. Кто-то садится.
Он качает головой.
– Громко. Ещё раз.
Он хлопает.
Я поднимаю стул и несу к плакату «Умей освободить пострадавшего от тока».
На третий раз первый курс факультета актёрского мастерства ставит тяжёлые хромые стулья бесшумно, но никто не садится.
– Теперь я у вас по мастерству, – говорит мужчина.
– Надолго? – это Слава.
Новый педагог смотрит на него и пожимает плечами. На Славе чёрные рваные джинсы и белая футболка, завязанная сбоку в узел.
– Как пойдёт. Садитесь.
Славка стоит.
– С чего вы взяли, что вы? Что по мастерству будете? Уже приходили. Ни один не задержался.
Новый педагог встаёт. У него глаза делаются злые. Он кричит.
– Что я тебе, ровесник? Пошёл отсюда.
Славка теребит узел на футболке и не уходит. Александр Львович выгонял. Да как выгонял – весь этаж слышал!.. Славка уходил и садился под дверью.
– Ты понял?..
Девчонки всполошились – стали хватать Славку за руки, за одежду, усадили. Тихо, тихо. Нам с ним ещё жить сколько.
– Давайте перекличку, – Михаил Вадимович садится. Руки усталые, вялые, повисают вдоль тела, отжили, отговорили.
После пары Аня спрашивает его, что делать с отрывками. Ведь учили, готовили, пусть и без педагога. Что теперь, заново?
– Не надо заново. Покажете за неделю, и хватит, – не встаёт, не поворачивается.
– Вы в следующем году тоже будете?
Он смотрит. Михаил Вадимович. Да, его же Михаил Вадимович зовут.
– Да что ж вы все, – смотрит. – Буду. Если ничего не случится.
– А что может случиться? Как с Александром Львовичем?
– Ну от этого никто не... – он вдруг замолкает, оглядывает меня и Аню. Остальные ушли на перемену, – да, а вы-то знаете, как с ним?
– Нет. Навестить собирались, позвонить, да как-то не... – говорю. Аня вдруг больно толкает в плечо. У Михаила Вадимовича глаза становятся ржавыми, грустными.
– Как-то не. Человек полгода болеет. И вы – как-то не? А почему? – встаёт.
Я высокая, на физкультуре в школе первой стояла, но он выше, и не по себе, потому что от него пахнет чёрным кофе с сахаром, нестираной рубашкой – стала различать этот запах, как на Кунцевской поселилась.
– Мы телефона не знаем, – Аня поднимает подбородок.
– Так я дам. Записать есть куда?
Михаил Вадимович говорит цифры. Номер у него почему-то записан не в телефоне, а бумажной записной книжке. Записала, но стою.
Аня тянет за рукав, поворачиваюсь – чего? Кивает на дверь – ушли все, одни остались, а следующая пара – история.
– Пошли?
– Пошли.
Целый день не подхожу к моим девочкам, а всё с Аней. Уж её-то Михаил Вадимович наверняка напугал, когда из-за стола встал и вырос – она меня на две головы ниже.
После пары Аня говорит:
– До следующего мастерства надо позвонить. До четверга.
– Почему до следующего?
– А он спросит – что скажешь?
Нужно ли покупать цветы, апельсины, шоколадки – принято ли? Когда маму навещали, приносили и халву в коробке, и зефир, и виноградный сок. Помню.
– Спросим – можно ли прийти. Скинемся на цветы. Какие-нибудь беленькие. Вдруг шоколад не любит или нельзя, шоколад-то. Старикам многое нельзя.
После четвёртой пары отдаём тёте Юле номерки. Она теперь не сидит со сканвордами – преподаватели многие уже домой идут, и администрация тоже. Администрации тётя Юла боится – нет разрешения на работу, устроили из-за мужа – Хабиба. Он охранник.
Хабиб и тётя Юла никогда не уходят домой – на ночь остаются в крохотной каптёрке за раздевалкой. Наверное, там есть диван и обогреватель. Дядя Хабиб в институте много лет, а в прошлом году привёз детей и жену. Он называет её Юлдуз – не Юлдуз даже, сложнее. Я всякий раз пытаюсь разобрать, но не получается.
– Курить? – по обычаю спрашивает.
– Нет, домой, – говорит Аня.
Тётя Юла приносит мою джинсовку и плащ Ани. Он смешной, серебристый – в нашем городе бы засмеяли, а тут – ничего, молчат. Мода.
Тоже хотела быть модной, но не знала, где продаются плащи – и крохотный розовый рюкзачок с наклейками, и прозрачно-светящийся чехол для телефона, и босоножки на платформе.
Даже её некрашеные волосы наверняка не забытые и не неухоженные, а так надо.
Аня надевает плащ и выходит на крыльцо.
– Звони?
– Здесь?
Тихо, разошлись. Самая пора. Звоню, но не хочу, чтобы он ответил. Не отвечает. Аня просит – перезвони, но не соглашаюсь, потому что боюсь его дочери и врачей. Ответят, отругают. И чего ради беспокоили, ну – пожилого, больного? И что хотите сказать, кроме привычного, надоевшего?
– Не берёт?
Качаю головой. Аня достаёт из рюкзака слоёную булочку.
– Хочешь?
Отщипываю кусочек.
Сейчас идти к метро. Потом ехать до Кунцевской. Потом дожидаться дядю Федю на маршрутке, потому что он берёт с меня не сорок пять рублей, а тридцать – дочку его напоминаю, а где эта дочка – осталась в Иркутске, когда он приехал в Москву с чёрной сумкой пятнадцать лет назад.
Пять из них он водит жёлтую «газель» с застеленным серым покрывалом передним сиденьем, с маленьким чёрным ротвейлером, вечно качающим головой. Я впервые считала перед ним деньги, доставала из узенького тряпичного кошелька, ошибалась, а он обернулся: – «Ух ты ж, как на дочку мою смахиваешь, прямо не верится. Да вот, погляди». И вытащил из бумажника любительскую нечёткую фотографию – темноволосая девушка, весёлая, ярко накрашенная. Я вовсе не была на неё похожа, но кивнула.
– А сколько стоит проезд?
Водитель убрал фотографию обратно, протёр зеркало заднего вида тряпочкой. Пожал плечами:
– Да неважно, сколько стоит, вот с Юлей не виделся два года, а ты так похожа; может, родственники в Иркутске есть?
– Есть, говорю.
– Меня Фёдор зовут, – говорил водитель, – да не копайся, не ищи. Ну швырни мелочь какую. Что ж я – деньги брать буду? Приезжал к Юле два года назад, борщом кормила, а одни женихи в голове – выросла... Ты такая же?
– Нет.
Он не поверил.
Можно было рассказать про учёбу, отрывки, сценречь, про Александра Львовича. Но на остановке зашли женщины с огромными полосатыми сумками, стали громко переговариваться, устраиваться, шуршать мятыми десятками, спрашивать остановку. Фёдор объяснял, ворчал, считал деньги.
А я бросила в пластиковый стакан с мелочью тридцать рублей.
Больше не говорили, но каждый день я ждала Фёдора на Кунцевской, хотя он больше не рассказывал про Иркутск, про дочку и её женихов; про жену, которая живёт с продавцом бытовой техники.
– Давай половинку отломлю, – говорит Аня.
– Спасибо, – жуём сладкое, провожаем глазами преподавателей, что успели одеться после четвёртой пары, закрыть кабинеты, сдать журналы.
– К метро?
– Нет, – Аня выкидывает обёртку.
Будет ждать подружек, курить, читать книжку в мятом мягком переплёте – не разглядеть, какую, но я наверняка не читала. Мы прощаемся – иду нагретой узенькой аллеей, шуршу прошлогодними листьями – дворники прибрали, а ветер разметал-встревожил.
Обгоняет Михаил Вадимович, бросает окурок в урну на ходу, идёт рядом – вижу его клетчатую рубашку, тёмные очки – хотя бессолнечно, тускло.
Улыбаюсь ему. Не от радости. Может, и не слышал на крыльце, как мы разговаривали и звонили. Может, Александр Львович только-только хотел трубку взять, да я не дождалась.
Скажет или нет?
– Позвонили?
Качаю головой. Не виновата. Михаил Вадимович кивает – точно знал, и обидно, потому что совсем не так. И от злости, от неверного жеста – выкрикиваю-говорю:
– А вы сами?
Сами-то вы, ну. Сами-то. Ничего. У него спокойное лицо, серое.
– Тебе в общагу ехать?
– Нет. Я снимаю.
Пускай думает. На самом деле родители присылают по пять тысяч десятого числа месяца, а тётя ворчит, что только на коммунальные и хватает.
Молчит.
– Хорошо тебе.
– Да.
Возле метро почему-то обнимает на прощание – как знакомую, как подругу. Ему в сторону центра.
Когда тётя Галя дома – в прихожей пахнет луком, прогорклым, средством для мытья посуды, гнилыми цветами, которые она неделями не вынимает из вазы. Раз тайком выкинула – кричала. Не тебе дарили. Постояли – розы, хорошие, красные. Сто рублей штука. Видела ли ты розы по сто рублей, дарили ли тебе? Не дарили. Раз только, в девятом классе, на Восьмое марта. И то не розы, а гвоздики.
– Уборку надо сделать.
На тёте Гале синий халатик с оборками по подолу и рукавам. От неё пахнет колбасой и кефиром – уходит рано, приходит поздно, переодевается в синее, а в выходные дома сидит, стирает – вначале замачивает, что пахнет по квартире мокрым хозяйственным мылом, потом крутит в стиральной машине. Развешивает по верёвкам под потолком, на балконе. В моей комнате. Только это не моя комната – мама за неё не платит.
– Полы помыть, пол протереть. Ты долго.
– Ещё домашнее задание делать.
– Да брось, – ласково. Сама теребит тонкие завязки хлопчатобумажного халата. – Кто же в институте домашнее задание делает? Да и какие задания – полаять, собезьянничать кого?
А про себя наверняка другое думает.
– А как родители позволили на актрису пойти учиться – не пойму. Ты что, Орлова?
Я не Орлова и не хочу мыть полы.
– Текст нужно учить. Скоро показ отрывка, а я ещё не...
Она наклоняется и пахнет сильнее – потом, огурцами, наверное, окрошку делала – вон на губах жёлтая яичная крошка.
* * *
Зашла в декабре в аудиторию – никого, только Александр Львович с журналом.
– Кристя? – прищурился. Позвал: – Тут фамилии надо вписать, а мне несподручно. Поможешь?
Подошла, села рядом – не заметит, что плакала? – дал ручку, чёрную, с мятым колпачком. Журнал старинный, бумажный.
Он сложил очки, в футляр убрал. У него глаза красные, воспалённые.
– Мне сегодня звонили из деканата.
Я писала фамилию, начинающуюся с буквы «Ш», и забыла, сколько должно быть палочек. Списки – неважное дело. Он мог бы секретаря попросить, любую девочку в учебной части. Ему бы никто не отказал. Но сидел, писал – чёрной ручкой.
Звонили.
Звонили из деканата.
Про меня?
– Они твердят, что ты к сессии якобы допущена быть не можешь. Как же так, Кристя? Что ж ты, учишься плохо? Какие предметы?
– Русский, литература. История театра. Александр Львович, совсем не потому.
Он поправляет манжету рубашки.
– А почему?
– Они и мне звонили. Всё знаю.
– Я не знаю. Ну?
Он встаёт, медленно идёт к окну. Форточка высоко – поднимаюсь, залезаю на подоконник, поворачиваю ручку. Створка падает вниз – едва успеваю руки убрать.
– Твержу который год – почините. Да где там.
Прыгаю назад – громко, больно отбиваю ноги. Ругаюсь вполголоса и снова сажусь за стол. Три фамилии остались. Ручка пишет бледно, тяжело – чернила кончаются.
– По предметам помог бы… – машет рукой. Вытирает глаза. Слезятся. По-стариковски совсем.
– Да это из-за денег, Александр Львович. Нужно за следующий семестр платить, а папа денег не прислал.
Папа поселился в нашей квартире, когда мне исполнилось четыре. Когда мне исполнилось десять – уехал в Иркутск. Мама позвонила, рассказала. Что нужно поступать, что педагог в школьной студии сказал: пускай в театральное едет, стихи читает – заслушаешься. Сколько, спросил папа. Это не училище, настоящий институт. Семьдесят тысяч семестр.
– Тронулась, – сказал папа. – Откуда возьму столько?
– Скинемся. Бабушка добавит. Я.
– Да уж, ты-то добавишь. Зарплату прибавили на заводе?
– Прибавили. Ты пришлёшь ей? Хоть на первый год. А за общежитие уж я.
– Посмотрю.
– Ей ехать? Поступать?
– Пусть едет. Мне-то что? Может, не возьмут ещё.
Но взяли, и за первый семестр папа заплатил семьдесят тысяч. А в декабре сказал маме – теперь нет, ждите.
– Не прислал. Сколько надо?
– Семестр здесь семьдесят тысяч стоит, Александр Львович.
– Дорого, – молчит. – Что ж вы все сюда идёте? А? Почему не в Щепку?
Молчу. Он знает, почему. Конкурс. Никто из нас не пройдёт в Щепку.
– Ладно. Спрошу дочку. Придумаем что-нибудь, – раздраженно.
– Не надо.
– Что – не надо? Думаешь, они тебя из-за денег не выгонят? Выгонят. Напишут сейчас приказ об отчислении – и гуляй.
– Папа пришлёт. Заработает – пришлёт. Обещал.
Хотя ничего не обещал. Даже не помню, есть у него борода или усы. Волосы – тёмные? светлые? или поседели, как у мамы? Приезжал из Иркутска редко – сидел на кухне и пил воду.
Александр Львович забирает журнал, а в дверь стучатся – время. Заходят наши, рассаживаются. И мне приходится.
На следующий день в бухгалтерии говорят, что оплату внесли.
Дома тёте Гале говорю, что будет межгород – чтобы она квитанцию сохранила. Раз позвонила маме, а ей не сказала. Что было!..
– Мам, я на мастерстве больше не появлюсь. Как ему в глаза? Мам, он семьдесят тысяч отдал.
– Так богатый небось. Он же был актёр известный – им хорошие пенсии платят.
– Мам, ты чего?
– А где я возьму? Бабушка говорит, что ты на бюджет могла бы поступить, да поленилась. Конечно, чего уж лучше – на родительской шее сидеть.
– Мам.
– Ты ученица его. Может, в газете напишут.
А как радовалась, рассказывала подружкам-соседкам – знаете, моя-то к самому поступила, он её мастер будет, вроде как наставник. Соседки вздыхали, припоминали худого юношу из фильмов детства. Играл молодых милиционеров, студентов рабфака, трактористов. Лицо помнили, но имён не запоминали – всё безымянные, хорошие, Василии или Георгии.
А в московских театрах мамины соседки не бывали.
– Никакие газеты про него не напишут. Да и нет сейчас никаких газет. Он не снимается давно, мам. Тридцать лет, мам.
– Но семьдесят тысяч нашёл.
– Дочка. Да и сам откладывал.
Слышу, как мама двигает газеты и книжки по народной медицине на журнальном столике.
– Позвоню отцу, жди. Пятнадцать насобирали.
Страшно, что она занимала. Впрочем, у кого она могла занять?
Папа прислал почтовым переводом тридцать тысяч. Остальные дала тётя Галя. Не знаю, как мама её упросила.
* * *
– Тряпка на ведре, – говорит тётя Галя.
Я знаю, где тряпка. Рассказать хочу, что Михаил Вадимович обнял у дверей метро, и пахло от него нестираной рубашкой, щетиной, кофе, одеколоном.
Когда мыла пол, думала. И когда пошла в комнату, думала. В девять тётя Галя дала двести рублей на завтра – только не транжирь. Думала, смотрелась в зеркало, искала красное трикотажное платье в шкафу. Тушь есть, и подводка, и бесцветный лак – из дома.
Почему-то тётя Галя не напоминает про деньги, которые нужно вернуть.
Утром в «Пятёрочке» покупаю дезодорант с запахом полевых цветов.
Неделя ползёт. Я учу текст на парах.
Сидим в старой аудитории, из которой мальчики вынесли стулья, один ряд только оставили. Михаил Вадимович сидит в центре, наклонив голову. Он сегодня моложе, легче. Он подстригся.
– У нас незадолго до смерти отца гудело в трубе, – говорю. – Вот точно так.
– Вы с предрассудками?
– Да.
– Странно это, – Слава берёт мою руку и не знает, что дальше.
У дверей – смешок.
– Стоп, – Михаил Вадимович поднимается, – в какой трубе?
– В печной. В печи – труба, – говорю. – Она гудела, когда умер отец. Это дурной знак.
– Ясное дело. А слышала, как гудит в трубе?
– Сейчас?
– Ты сказала – незадолго до смерти отца гудело. Слышала?
Я понимаю.
– Нет.
– Так послушай.
* * *
Через неделю Михаил Вадимович зовёт в гости, и я приезжаю.
– Почему она в Москву хотела? – спрашиваю.
– Как и ты, – потому что знает про тётю Галю, дядю Серёжу, трехцветную кошку, цветастые занавески, половую тряпку, розы. И что они в июне попросили маму присылать не пять, а шесть тысяч, потому что тарифы выросли, и в «Москве выживать надо». Мама будет присылать. Она устроилась в киоск, газетами торговать.
Я уехала в Москву, когда маму сократили с целлюлозного завода. Был билет на самолёт и распечатка с расписанием вступительных экзаменов. Русский язык, литература. Специальность. Какая такая специальность, сказала бабушка. Вон у матери – специальность.
Была специальность.
– Я не хотела. Я хочу обратно в Усть-Илимск.
Потом молчим.
– Чуть грязновато, – говорит. – Недавно въехал.
На вешалке в прихожей – куртки, рубашки, джинсы: измятые, скомканные. Перехватывает взгляд. Грязновато.
На линолеуме крапинки, следы подошв, мусор. На пороге стеклянная банка, полная окурков. Поднимает и ставит на тумбочку. Пахнет затхлостью и нестираным постельным бельём.
– Посиди немного. На кухне уберусь, – показывает на открытую дверь в единственную комнату. Там диван – собранный, застеленный белой простыней в синенький меленький цветочек, на нём же тарелка и стакан с лимонной корочкой. Сажусь прямо на простыни, а книжные стеллажи пыльные и пустые.
Михаил Вадимович гремит посудой, льёт воду, заваривает чай. На кресле лежит белая рубашка и блистер с таблетками. Пустырник. Я в детстве тоже пила, но мама в стакане разводила.
– Вот, можно на кухню. Надо было в магазин зайти.
На столе – коричневые чашки из «Икеи» с ниточками от чайных пакетиков. Тёмная заварка уже схватилась, растекается в кипятке. Рядом сахарница, порезанный белый хлеб и половинка шоколадки «Алёнка», разломленная на кусочки.
– Не подумал. Тортик бы хоть купил, – он пододвигает мне табуретку.
– Ничего, – говорю.
Мы пьём чай с сахаром и едим белый хлеб.
– А я играл Чебутыкина.
– Кого?..
– Я играл Чебутыкина, доктора. В дипломном спектакле.
– Который пьяным спал?
– Всего и помнишь – что пьяным спал? – от чая стали злые глаза, тёмные. – Так вы читаете?
Молчу – чая на донышке осталось.
– Фамилии такие смешные, разве запомнишь? Разве могут звать человека Чебутыкин?..
– Ничего, запомнишь. Потому что сейчас отрывки возьмёте, и его же дипломным сыграете. Старик другого не придумает.
– Может, другой на диплом даст. Ещё долго.
– Как же, держи карман. Группа большая, парни неяркие.
Ставлю чашку из «Икеи» на стол. Почему старик? Откуда взялся старик? Он к нам не ходит. И не будет ходить.
Теперь мы – твоя мастерская, мы – твои, не отвертишься.
Михаил Вадимович понимает. Встаёт, доливает кипятка в обе чашки. Чай остаётся крепким, густым – мы не вынимали пакетики «Майского».
Достаёт сигареты – будешь?
– Можно тут разве?
– Можно.
Обои сероватые, будто курили в кирпичной пятиэтажке шестьдесят лет, а потом наскоро помыли паркет, покрасили белым подоконник, купили чашки, вилки, кухонное полотенце – и стали сдавать, только почему-то дольше года тут не задерживаются.
– Вы можете на диплом любой другой дать. Любой, хоть современный. Можете.
Молчит. Потом:
– А твой Усть-Илимск?
– Что?
– Там и вправду хорошо? Вернуться хочешь? – не ждёт ответа. – Видела фильм «Односельчане»? Семидесятого или какого-то года. Видела?
Я, конечно, видела – каждый год показывают. Александр Львович там нестарый ещё, гладко выбритый. Он там майор. Он случайно садится в трамвае рядом с женщиной, которую много лет назад провожал из сельского клуба домой. Имени не спросил. Запомнил волосы – мягкие, рыжие, растрёпанные.
А там и армия, не до того стало.
Теперь её волосы стали короче, темнее, да и сама – спокойнее, тише. Но по волосам узнал. Да, замужем давно. Старшему двадцать два года, младшему – четырнадцать.
У самого жена хорошая, ласковая. Детей Бог не дал, зато работа. На будущий год, глядишь, и подполковника дадут.
Женщина вышла на остановке возле универсама, а он поехал дальше.
Все женщины Советского Союза на этом месте плакали. Мама тоже. Я говорила – наверняка и у тебя был такой же майор, который в молодости с танцев провожал. Напиши, найди его. Папа в Иркутске. Восемь лет. Ещё восемь станешь ждать?
– Так вы тоже такую женщину в трамвае встретили?
– Какую?.. Да причём тут? Когда я пришёл к нему в мастерскую, Александр Львович майором этим и оставался. Долго.
Я и не знала. Ученик. Доктора Чебутыкина играл. Что значит – оставался майором?..
– Ладно, пойдём, – он ставит чашки в раковину и выключает свет на кухне.
* * *
Мы переодеваемся в длиннющие шёлковые сорочки – дали в костюмерной. Ещё шаль с крупными кистями, а Ане – платок. Ходим по коридору, привыкаем. Девяти нет – институт полупустой.
Аня сегодня – Ольга. И давно была, с той недели. Строгая, тоненькая. Волосы забрала в пучок.
Мы заходим в аудиторию и снимаем балетки у порога, потому что уборщицу нарочно просили вымыть тщательнее – вроде как сцена, и чёрные ширмы принесли.
Ширмы испачканы мелом. Мальчики не переодевались – Слава сидит в телефоне, волнуется.
– Не пора? – смотрю на его белые шорты.
– Да что там? – отмахивается. – Час.
– На меня погляди.
Поднимает глаза, протягивает руку – трогает шаль. Она гладкая, тёплая.
– В старуху обрядили.
– И пускай. Тебе-то что?
– Ничего. А слышала?
– Что?
– Не слышала... – Слава не поднимает головы, смотрит в телефон, листает. Не обижаюсь.
– Весь «Фейсбук» горит. Даже тётя Юлдуз в курсе.
– Меня вчера не было дома.
– Говорят, что наш факультет в другое здание переселяют. В Алтуфьево.
– А где это?
Слава поднимает голову:
– А ты откуда?.. Чёрт, да, ты же не из Москвы. Это далеко. Это чертовски далеко.
– Мне всё равно.
– Да, но это здание чёртовой школы. Или санатория. Или ещё какой-то хрени. Среди поломанных парт будем заниматься? У меня отец уже сказал: я не для этого тебе бабки на институт даю. Переедут в Алтуфьево – пойдешь на финансы и кредит.
– А ты что?
– А я пойду.
– Я думала, что ты хотел стать актёром.
– Каким актёром? – оглядывается вокруг, точно впервые увидел – чёрные ширмы, чистый пол. – Думаешь, кто-то станет? Те, кто станет, учатся на бюджете. У нормальных мастеров. А мы у кого?
– Тише.
– Пусть слышит.
Но его нет.
В аудиторию вваливаются наши – сегодня весь курс сдаётся. Аня садится на стул рядом – закуталась в платок, зябко. Входит и Михаил Вадимович с педагогом другой группы – низеньким, бровастым, лысоватым.
К нему уже трое из наших перевелись, и Михаилу Вадимовичу пришлось самому вычеркивать фамилии из журнала. Наверное, это похоже на развод.
– Ты чего? – говорит Аня.
Вправду ли вздрогнул, растерялся? Нет, показалось. И не смотрит на меня.
– Что с тобой? Сидишь как на иголках.
– Потом расскажу, Ань, ладно? Давай немного помолчим.
Аня молчит. Обиделась.
Когда-нибудь, когда получим диплом и выйдём отсюда взрослыми актёрами, я ей расскажу.
– Готовы? – Михаил Вадимович оборачивается, замечает ли – меня, розоватый блеск для губ, тоненькую ночную рубашку, в которой стыдно, завитые с вечера волосы, подстриженные ногти, тётину пудру на щеках?
Мы выходим, а за нами сдвигают чёрные ширмы. Я сажусь на чёрный деревянный куб, поправляю белую сорочку. Слава сзади. Он напряжен. Мы совсем не настроились – потому что смотрела на Михаила Вадимовича, потому что лучи не пробиваются в занавешенное окно, а два прожектора подрагивают, пляшут.
Они остановятся. Свет остановится, и будем в ярком пятне – одном на двоих, потому что за прожектором следит не студент – взрослый осветитель, который работал в настоящем театре. Только тот театр сгорел, и все пошли искать работу.
Свет останавливается.
Чувствую комок в горле – пытаюсь проглотить, но не выходит.
Снова.
Снова.
Я не заговорю, не заспорю.
У меня нет текста.
Во мне нет текста.
Михаил Вадимович смотрит. Сейчас нельзя говорить. Нужно дождаться его голоса. Он скажет: «Начали». Ровно, однотонно. И мы начнём. В аудитории нет воздуха, только свет.
Я почему-то замечаю зачётки, лежащие на парте стопочкой, раскрытые. Моя – сверху. Не хочу, чтобы Михаил Вадимович видел мою фотографию: грустная, ярко и неровно накрашенная. В зале кто-то шелестит обёрткой от «Сникерса». Почему Михаил Вадимович молчит?
Куб, неровно выкрашенный чёрной краской, тёплый на ощупь, трогаю кончиками пальцев. Нельзя столько ждать. Нельзя.
– Вы великолепная, чудная женщина, – говорит Слава, – великолепная. Чудная.
Почему он говорит, разве уже можно?
– Здесь темно, но я вижу блеск ваших глаз.
Здесь вовсе не темно. Свет брызжет в глаза. Разве не видишь?.. Может, он его слепит, этот свет? Встаю с куба, беру Славу за руку, увожу из пятна света.
– Здесь светлее.
Мы стоим в темноте.
– Я люблю, люблю, люблю. Люблю ваши глаза, ваши движения, которые мне снятся. Великолепная, чудная...
Смешно – как неестественно, остро, неприятно могут звучать слова.
Я смеюсь. Тихо.
– Когда вы говорите со мной так, то я почему-то смеюсь, хотя мне страшно. Не повторяйте, прошу вас.
Слава кивает. Нас снова ловят лучи, слепят, сбивают с толку.
– Впрочем, говорите, мне всё равно. Всё равно. Сюда...
Оглядывают – но никто не идёт. Ани нет. И парня, который играет Тузенбаха, – нет. Они сидят в зале. Они не выйдут.
– Сюда должны были прийти, – говорю. Вижу, как Славе не по себе. Не то. Не те слова. – Но никто не придёт, будьте покойны. Мы всегда тут одни будем. Давайте так и останемся.
Совсем не то.
В зале тишина, и никто не шуршит конфетными фантиками, не открывает минералку. Смотреть на Михаила Вадимовича нельзя. Нельзя.
Пятно света танцует, становится бледнее, прозрачнее.
– Стоп, – тихо говорит Михаил Вадимович. Но никто не собирался продолжать. – Ань, почему вы не вышли?
Аня встаёт. Пучок она развязала, и рыжеватые волосы упали на плечи. Встала – маленькая, тоненькая, в слишком длинной ночной сорочке – не подобрали меньше. Только такие есть, сказали.
– Вы извините, но это не Чехов. Это ерунда. А вы молчите.
Славка смеётся.
Пожилой педагог, что сидел рядом с Михаилом Вадимовичем, поднимается из-за стола, собирает бумаги. И идёт к выходу, оставляет нас одних.
Михаил Вадимович встаёт тоже. Смотрит. На нас. На меня. Ручаюсь, сейчас-то он точно заметит и новенький блеск для губ, и завивку. Думала – пораньше придёт, к восьми, к девяти. Все-таки первый экзамен – и его, и наш. Раньше он никогда не набирал курс. Никогда. Сам сказал. Но он пришёл к десяти, минута в минуту.
– Вы что?.. – говорит он. И нам не по себе от его голоса. – Зачем вы так со мной?
Он переводит взгляд с Ани на Свету, со Светы – на полненькую девушку с длинной косой, имени которой не помню; глядит на всех, наряженных и нет, а в последнюю очередь на меня со Славой смотрит.
– Давайте так и останемся? – спрашивает. – Хорошо?
Давайте. Давайте останемся.
А дело всё в том, что с того дня, как я ушла из его однокомнатной квартирки без штор, с собранным диваном и белой грязной простыней в меленький синий цветок, лимонными корками и засохшими чайными пакетиками на полу, он не смотрел на меня, не разговаривал, не звал курить. Точно исчез из коридоров, из столовой. Я даже Машу из буфета спрашивала – она не уволилась, только стала злиться на студентов чаще – не приходил ли, не пил кофе.
Не приходил. Не пил.
* * *
Они ставят нам со Славой четвёрки.
Позвонить? Сказать – Александр Львович, у нас незадолго до смерти отца гудело в трубе. Вот точно так. Сделайте что-нибудь. Сделайте.
Я звоню. Слушаю гудки – долго. Поздно. Он болен. Он спит.
– Да? – голос Александра Львовича, хриплый. Он кашляет и снова говорит: – Да. Да, я вас слушаю.
– Александр Львович, это мы – Кристина и Аня, – хотя я одна, Аня давно дома. Но она яркая была, одна из любимых. Её скорее вспомнит.
Он молчит. Дыхание слышу, кашель – не от простуды, от молчания.
– Из института, Кристина и Аня, ваши ученицы.
– Да-да. Знаете, я хотел на экзамены приехать.
– Александр Львович, выздоравливайте...
– Я хотел приехать к вам на экзамен, – он не перебивает, но говорит медленно-длинно, тяжело, – но на моей улице ремонтируют остановку. Грязь...
– На какой улице вы живёте? Мы хотели приехать, навестить...
– ...И знаешь, так пыльно, что дышать тяжело. Придётся подождать, пока ремонт закончится.
– Знаете, я ведь спутала текст...
– Да-да. Троллейбусы где-то останавливаются, но где – не знаю...
– Александр Львович, вам что-нибудь нужно? Мы привезём, мы с Аней...
Ему не нужно. У него – голос, квартира, сервант, книжные полки, ситцевая простыня, горькие запахи.
Он молчит и не знает, о чём дальше. Про Чехова не слышит. И про Михаила Вадимовича не услышит.
– До свидания, Александр Львович.
– До свидания, девочка, – и больно, потому что в институте он «девочка» говорил только незнакомой, чужой – с другого курса, другого потока, чьей-то маме, что про успехи зашла спросить, даже преподавательницу молодую мог так назвать. А нас – всегда по именам.