• Главная

Иволга, леса отшельница (продолжение)

Оцените материал
(0 голосов)

ГЛАВЫ ИЗ КНИГИ О НИКОЛАЕ ЗАБОЛОЦКОМ

Двоюродный брат Евгения Шварца, актёр и чтец Антон Шварц, был одним из последних, кто видел Олейникова. Он встретил его днём на улице и сначала не обратил внимания, что тот не один: по бокам двое незнакомцев. По привычке весело окликнул:
– Как дела, Коля?
– Жизнь, Тоня, прекрасна! – ответил поэт.
«И только тут я понял…» – впоследствии вспоминал А. Шварц.

Олейникова обвинили в троцкистской деятельности и в шпионаже на Японию. (Ну, троцкизм – понятие расплывчатое, в троцкизме всякого подозревали. Но чтобы донской казак оказался японским шпионом? Удивительно! Это как Стеньку Разина обвинить в пособничестве самураям…) 24 ноября он был расстрелян.
Последние стихи его и строки из недописанного чуть-чуть невнятны, что ему ранее было совсем несвойственно, грустны…

Графин с ледяною водою.
Стакан из литого стекла.
Покрыт пузырьками пузырь с головою,
И вьюга меня замела.

Но капля за каплею льётся –
Окно отсырело давно.
Водою пустого колодца
Тебя напоить не дано.

Подставь свои губы под воду –
Напейся воды из ведра.
Садися в телегу, в подводу –
Кати по полям до утра.

Душой беспредельно пустою
Посметь ли туман отвратить
И мерной водой ключевою
Холодные камни пробить?

                                                                1937

Будто бы он уже «взят» и на допросе, а душа рвётся на волю – зная, что воля навсегда заказана…

Неуловимы, глухи, неприметны
Слова, плывущие во мне, –
Проходят стороной – печальны, бледны, –
Не наяву, а будто бы во сне.
…………………………….
Чужой рукой моя рука водила <…>.
                                                    1937

Олейников увлекался – и всерьёз – математикой, о чём никому не говорил…

Я положил перед собой таблицу чисел
И ничего не мог увидеть – и тогда
Я трубку взял подзорную и глаз
Направил свой туда, где по моим
Предположениям должно было пройти
Число неизреченного…

                          («Фрагменты», 1935—1937)

И ещё – был охотником…

Осенний тетерев-косач,
Как бомба, вылетает из куста.
За ним спешит глухарь-силач,
Не в силах оторваться от листа.
Цыплёнок летний кувыркается
от маленькой дробинки
И вниз летит, надвинув
на глаза пластинки. <…>

                                                        («Фрагменты», 1935—1937)

Дробинка – пластинки, надвинутые на глаза глухарёнка, – и пуля в уме…
Тогда же, в ноябре, разогнали редакцию Детгиза, некоторых арестовали, а руководителя детского издательства С. Маршака на собрании обвинили в потворстве вредителям. Так чекисты принялись раскручивать большое дело на ленинградских писателей…
Заболоцкий про всё это узнал с опозданием: в начале ноября он уехал в Сочи на грязи – лечить сосуды ног: сказывалась перенесённая в молодости цинга. 12 ноября он писал В. В. Гольцеву:
«Погода здесь стоит отличная. Морские купанья мне запрещены, но купаются здесь уже только старые энтузиасты этого дела, т. к. в море холодновато. Солнце днём, однако, припекает порядочно, и немало народу разгуливает в белых костюмах.
Живу в санатории Наркомзема. Учреждение приличное, и любопытен состав отдыхающих: знатные комбайнёры, животноводы, колхозники, которым есть что порассказать и у которых есть чему поучиться. Интернационал полный: казах отдыхает рядом с дагестанцем, чеченец – с русским и пр.
Думаю пробыть здесь до 7-го декабря, после чего двинусь в Ленинград или Тбилиси, смотря по обстоятельствам».
Вышло иначе: из Сочи он отправился в Махачкалу, где в составе писательской делегации присутствовал на прощании с Сулейманом Стальским. В конце декабря приехал в Тбилиси для участия в руставелевских торжествах. Как переводчик великого грузинского поэта выступил с речью на юбилейном пленуме Правления Союза писателей; получил почётную грамоту ЦИК Грузии.
В начале 1938 года поэта вновь призвали в армию на двухнедельную переподготовку. Сыну Никите запомнилось, какую замысловатую игрушку отец привёз ему после учений. Это были разноцветные кувыркающиеся клоуны с чашками. «В верхнюю чашку нужно было положить шарик, под его тяжестью клоуны наклонялись, передавая шарик друг другу, а затем он катился и попадал в одну из лунок. Счастье игрока зависело от того, в какую лунку попадёт шарик». Оба вовсю забавлялись, осваивая игру…
Между тем шарик судьбы Николая Заболоцкого, прыгая, катился по каким-то неведомым желобам.
В общем коридоре, куда выходила их дверь, квартиры пустели одна за другой: соседей-писателей забирали в зловещее здание на Литейном, прозванное ленинградцами «Большим домом». Не прошло и месяца после статьи А. Тарасенкова в «Литературной газете», как настала очередь Заболоцкого.

«Вот до чего мы дожили…»

«Это случилось в Ленинграде 19 марта 1938 года. Секретарь Ленинградского отделения Союза писателей Мирошниченко вызвал меня по срочному делу. В его кабинете сидели два неизвестных мне человека в гражданской одежде.
– Эти товарищи хотят говорить с вами, – сказал Мирошниченко. Один из незнакомцев показал мне свой документ сотрудника НКВД.
– Мы должны переговорить с вами у вас на дому, – сказал он. В ожидавшей меня машине мы приехали ко мне домой, на канал Грибоедова. Жена лежала с ангиной в моей комнате. Я объяснил ей, в чём дело. Сотрудники НКВД предъявили мне ордер на арест.
– Вот до чего мы дожили, – сказал я, обнимая жену и показывая ей ордер».
Так начинается мемуарный очерк Заболоцкого «История моего заключения», написанный восемнадцать лет спустя, в 1956 году. Николай Алексеевич решил записать свои воспоминания вскоре после того, как прошёл ХХ съезд партии, осудивший политические репрессии конца тридцатых годов. Накануне он на собрании писателей услышал с другими писателями полузакрытое письмо ЦК КПСС о культе личности Сталина, пришёл домой взволнованный…
А перед арестом поэт работал в Доме творчества в Елизаветино под Ленинградом, – оттуда его и вызвали в город телеграммой. Тогда он только начал работу над стихотворным переложением «Слова о полку Игореве» и попутно сочинял поэму «Осада Козельска». Несколько строф этой поэмы уцелели – сохранила жена, Екатерина Васильевна. Как ни укрывался Заболоцкий от страшных новостей, чтобы все силы отдать работе, тяжкое настроение отразилось в тех строках:

Собор, как древний каземат,
Стоит, подняв главу из меди.
Его вершина и фасад
Слепыми окнами сверлят
Даль непроглядную столетий.

Войны седые облака
Летят над куполом, и, воя,
С высот свергается река,
Сменив движенье на кривое,
А тут внутри – почти темно.
Из окон падающий косо
Квадратный луч летит в окно,
И божья матерь кривоноса
И криволица – в алтаре
Стоит, как столп, подняв горе
Подобье маленького бога.
Из алебастра он. Убого
И грубо высечен. Но в нём
Мысль трёх веков горит огнём. <…>

Мрачная картина. Кривое – свергается сверху, искривляя зрение и Божественные образы…
«Начался обыск. Отобрали два чемодана рукописей и книг. Я попрощался с семьёй. Младшей дочке было в то время 11 месяцев. Когда я целовал её, она впервые пролепетала: «Папа!» Мы вышли и прошли коридором к выходу на лестницу. Тут жена с криком ужаса догнала нас. В дверях мы расстались».
Никита Заболоцкий, ему было тогда шесть лет, запомнил, как забирали отца. Как перетрясали книги (в библиотеке было около двух тысяч томов), как изъяли тупой кинжал, подаренный грузинами. От матери он потом узнал, что она всё время сидела рядом с отцом, а под ними, в ящике кушетки, лежала «страшная улика» – переплетённая книга стихов Заболоцкого, куда была вложена записка Бухарина с отказом в помощи в издании рукописи. Бывший «любимец партии» был только что, в марте, осуждён и расстрелян, и кто знает, как могли истолковать следователи переписку с главой правотроцкистского блока.
Продолжим выдержки из «Истории моего заключения»:
«Начался допрос, который продолжался около четырёх суток без перерыва. Вслед за первыми фразами послышалась брань, крик, угрозы. Ввиду моего отказа признать за собой какие-либо преступления, меня вывели из общей комнаты следователей, и с этого времени допрос вёлся, главным образом, в кабинете моего следователя Лупандина (Николая Ивановича) и его заместителя Меркурьева. Этот последний был мобилизован в помощь сотрудникам НКВД, которые в то время не справлялись с делами, ввиду большого количества арестованных.
Следователи настаивали на том, чтобы я сознался в своих преступлениях против Советской власти. Так как этих преступлений я за собою не знал, то понятно, что и сознаваться мне было не в чем.
– Знаешь ли ты, что говорил Горький о тех врагах, которые не сдаются? – спрашивал следователь. – Их уничтожают!
– Это не имеет ко мне отношения, – отвечал я.
Апелляция к Горькому повторялась всякий раз, когда в кабинет входил какой-либо посторонний следователь и узнавал, что допрашивают писателя.
Я протестовал против незаконного ареста, против грубого обращения, криков и брани, ссылался на права, которыми я, как и всякий гражданин, обладаю по Советской Конституции.
– Действие конституции кончается у нашего порога, – издевательски отвечал следователь».
Поначалу его не били – изматывали морально и физически. Слепящий свет электролампы в глаза, требования сознаться под вопли истязуемых за стенами… Следователи сменялись, и он уже не слишком различал, кто сидит перед ним в темноте. На третьи сутки отекли ноги, и Заболоцкий от боли разорвал ботинки. Голова плыла, как в тумане. Все силы уходили на одно – никого из товарищей ненароком не оговорить… По вопросам следователей он понял: те решили, что писатели тайно создали контрреволюционную организацию или же пытаются сколотить дело таким образом. Во главе – Николай Тихонов, остальные участники – ранее арестованные Бенедикт Лившиц, Елена Тагер, Георгий Куклин, Борис Корнилов. Но дознавателям этого мало: нужны и другие враги, чтобы процесс получился крупным. У Заболоцкого добивались показаний на его друзей: Николая Олейникова, Даниила Хармса, Александра Введенского, расспрашивали про Тициана Табидзе. Ему зачитывали «изобличающие» слова из протоколов допросов Лившица и Тагер – он не верил и требовал очной ставки…
«На четвёртые сутки, в результате нервного напряжения, голода и бессонницы, я начал постепенно терять ясность рассудка. Помнится, я уже сам кричал на следователей и грозил им. Появились признаки галлюцинации: на стене и паркетном полу кабинета я видел непрерывное движение каких-то фигур. Вспоминается, как однажды я сидел перед целым синклитом следователей. Я уже нимало не боялся их и презирал их. Перед моими глазами перелистывалась какая-то огромная воображаемая мной книга, и на каждой её странице я видел всё новые и новые изображения. Не обращая ни на что внимания, я разъяснял следователям содержание этих картин. Мне сейчас трудно определить моё тогдашнее состояние, но помнится, я чувствовал внутреннее облегчение и торжество своё перед этими людьми, которым не удаётся сделать меня бесчестным человеком. Сознание, очевидно, ещё теплилось во мне, если я запомнил это обстоятельство и помню его до сих пор.
Не знаю, сколько времени это продолжалось. Наконец меня вытолкнули в другую комнату. Оглушённый ударом сзади, я упал, стал подниматься, но последовал второй удар, в лицо. Я потерял сознание. Очнулся я, захлёбываясь от воды, которую кто-то лил на меня. Меня подняли на руки и, мне показалось, начали срывать с меня одежду. Я снова потерял сознание. Едва я пришёл в себя, как какие-то неизвестные мне парни поволокли меня по каменным коридорам тюрьмы, избивая меня и издеваясь над моею беззащитностью. Они втащили меня в камеру с железной решётчатой дверью, уровень пола которой был ниже пола коридора, и заперли в ней. Как только я очнулся (не знаю, как скоро случилось это), первой мыслью моей было: защищаться! Защищаться, не дать убить себя этим людям, или, по крайней мере, не отдать свою жизнь даром! В камере стояла тяжёлая железная койка. Я подтащил её к решётчатой двери и подпёр её спинкой дверную ручку. Чтобы ручка не соскочила со спинки, я прикрутил её к кровати полотенцем, которое было на мне вместо шарфа. За этим занятием я был застигнут своими мучителями. Они бросились к двери, чтобы раскрутить полотенце, но я схватил стоящую в углу швабру и, пользуясь ею, как пикой, оборонялся, насколько мог, и скоро отогнал от двери всех тюремщиков. Чтобы справиться со мной, им пришлось подтащить к двери пожарный шланг и привести его в действие. Струя воды под сильным напором ударила в меня и обожгла тело. Меня загнали этой струёй в угол и, после долгих усилий, вломились в камеру целой толпой. Тут меня жестоко избили, испинали сапогами, и врачи впоследствии удивлялись, как остались целы мои внутренности, – настолько велики были следы истязаний».
Он очнулся от сильной боли, прикрученный к перекладинам койки. Ему чудилось, что камеру заливает вода и скоро он утонет в потоке. Он кричал, требуя, чтобы «какой-то губернатор» освободил его. Сознание то и дело пропадало… Едва запомнилось, как потом его волокли по двору… Очнулся – в больнице для умалишённых.
«Тюремная больница Института судебной психиатрии помещалась недалеко от Дома предварительного заключения. Здесь меня держали, если я не ошибаюсь, около двух недель, сначала в буйном, потом в тихом отделениях.
Состояние моё было тяжёлое: я был потрясён и доведён до невменяемости, физически же измучен истязаниями, голодом и бессонницей. Но остаток сознания ещё теплился во мне или возвращался ко мне по временам. Так, я хорошо запомнил, как, раздевая меня и принимая от меня одежду, волновалась медицинская сестра: у неё тряслись руки и дрожали губы. Не помню и не знаю, как лечили меня на первых порах. Помню только, что я пил по целой стопке какую-то мутную жидкость, от которой голова делалась деревянной и бесчувственной. Вначале, в припадке отчаянья я торопился рассказать врачам обо всём, что было со мною. Но врачи лишь твердили мне: «Вы должны успокоиться, чтобы оправдать себя перед судом». Больница в эти дни была моим убежищем, а врачи, если и не очень лечили, то, по крайней мере, не мучили меня. Из них я помню врача Гонтарёва и женщину-врача Келчевскую (имя её Нина, отчества не помню).
Из больных мне вспоминается умалишённый, который, изображая громкоговоритель, часто вставал в моём изголовье и трубным голосом произносил величания Сталину. Другой бегал на четвереньках, лая по-собачьи. Это были самые беспокойные люди. В обычное время они молчали, саркастически улыбаясь и жестикулируя, или неподвижно лежали на своих постелях».
…В одном фантастическом романе на героя обрушивается мощная психическая атака, которая грозит смять его внутренний мир, – но человек защищается, выставив как щит простенькую песенку. У Заболоцкого это получилось само собой – задолго до игры воображения фантаста. Через год, в письме из лагеря, он поведал жене, как «в самые тяжёлые минуты» загородился от страшного мира с помощью колыбельной, которую Екатерина Васильевна когда-то напевала их дочери Наташе. Эта песня на слова из его стихотворения «Искушение» постоянно звучала в голове:

Баю, баюшки, баю,
Баю девочку мою!
Ветер в поле улетел,
Месяц в небе побелел.
Мужики по избам спят,
У них много есть котят.

А у каждого кота
Были красны ворота,
Шубки синеньки у них,
Все в сапожках золотых,
Все в сапожках золотых,
Очень, очень дорогих…

В тюремной больнице он укрывался одеялом с головой – думая, что только так можно спасти их маленькую дочь…
Врачи Отделения судебно-медицинской экспертизы установили у «испытуемого» анамнез Морби: раздвоение сознания («переживал счастье, поглощённый домашними сценами, с другой стороны, понимал, «что видимое – подобие сна, а явь ужаснее»).
Эксперты пришли к выводу, что он «перенёс острое психотическое состояние по типу реакции с перемежающимся сумеречным изменением сознания». После лечения с 23 марта по 2 апреля 1938 года врачи признали: душевно здоров и вменяем. Отметили: проявляет черты невропатии. И заключили: «В период правонарушения Заболоцкий Н. А. был также душевно здоров и вменяем».
Никита Заболоцкий пишет в биографии отца про одну санитарку, которая жалела больного и молча клала ему на тумбочку лишние куски сахара, и он съедал их…
Потом Заболоцкого вернули в ДПЗ и на время оставили в покое. Впрочем, какой покой? Поэт оказался в тесной камере, до отказа набитой людьми. Облака человеческих испарений и невыносимое зловоние поначалу поразили его. Заключённые, узнав, что новичок – писатель, привели к нему двух других литераторов – П. Медведева и Д. Выгодского. «Увидев меня в жалком моём положении, товарищи пристроили меня в какой-то угол. Так началась моя тюремная жизнь в прямом значении этого слова».

Уроки тюрьмы

По ночам Заболоцкий ждал: вот-вот за ним придут. Опять допрос, брань, пытки. Каждого ожидал свой черёд…
Что вспоминал он о тюрьме два десятка лет спустя? То, с чем он столкнулся, казалось ему на первых порах чем-то фантастическим, – но уроки испытанного были жуткими. «Средний человек», попав под арест, униженный, ошеломлённый, чаще всего скоро превращался в затравленное существо, испуганное и болезненно подозрительное, и обнаруживал в себе такие низменные свойства, о которых раньше не имел ни малейшего представления. «Через несколько дней тюремной обработки, – вспоминал Заболоцкий, – черты раба явственно выступали на его облике, и ложь, возведённая на него, начинала пускать корни в его смятенную и дрожащую душу».
Поэт невольно наблюдал процесс духовного растления людей и все виды человеческого отчаянья. И, если на следствии он не дал никаких показаний, то через годы наконец выступил как свидетель деяний тех «ничтожных выродков», которые мучили его и других, доводя некоторых заключённых до полной потери человеческого достоинства: «Странно было видеть этих взрослых людей, то рыдающих, то падающих в обморок, то трясущихся от страха, затравленных и жалких. Мне рассказывали, что писатель Адриан Пиотровский, сидевший в камере незадолго до меня, потерял от горя всякий облик человеческий, метался по камере, царапал грудь каким-то гвоздём и устраивал по ночам постыдные вещи на глазах у всей камеры. Но рекорд в этом отношении побил, кажется, Валентин Стенич, сидевший в камере по соседству. Эстет, сноб и гурман в обычной жизни, он, по рассказам заключённых, быстро нашёл со следователями общий язык и за пачку папирос подписывал любые показания. Справедливость требует сказать, что наряду с этими людьми были и другие, сохранившие ценой величайших усилий своё человеческое достоинство. Зачастую эти порядочные люди до ареста были маленькими скромными винтиками нашего общества, в то время как великие люди мира сего нередко превращались в тюрьме в жалкое подобие человека. Тюрьма выводила людей на чистую воду <…>».
В камере, рассчитанной максимум на полтора десятка человек, порой набивалось до сотни заключённых. Всё на виду у всех – не спрятаться. И, как признавался Заболоцкий, эта жизнь на людях была добавочной пыткой, но в то же время она помогала многим перенести их невыносимые мучения.
Днём текла вялая жизнь – допросы начинались ночью. В темноте загорался огнями весь многоэтажный застенок на Литейном проспекте. Сотни офицеров и сержантов госбезопасности приступали к работе. Раскрытые окна кабинетов следователей выходили в огромный двор, и вскоре он весь оглашался стонами и душераздирающими криками допрашиваемых. Порой во двор загоняли мощные грузовики и заводили на всю мощность моторы, чтобы глушить эти вопли. «Вся камера, – вспоминал Заболоцкий, – вздрагивала, точно электрический ток внезапно пробегал по ней, и немой ужас снова появлялся в глазах заключённых. <…> за треском моторов наше воображение рисовало уже нечто совершенно неописуемое, и наше нервное возбуждение доходило до крайней степени».
Заключённых по одному выдёргивали на допросы. А возвращались они порой без чувств – и падали на руки сокамерников. Иногда и вовсе не приходили обратно – входил тюремщик и молча забирал вещи…
«Издевательство и побои испытывал в то время каждый, кто пытался вести себя на допросах не так, как это было угодно следователю, то есть попросту говоря, всякий, кто не хотел быть клеветником.
Д. И. Выгодского, честнейшего человека, талантливого писателя, старика, следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо. Шестидесятилетнего профессора математики, моего соседа по камере, больного печенью (фамилию его не могу припомнить), следователь-садист ставил на четвереньки и целыми часами держал в таком положении, чтобы обострить болезнь и вызвать нестерпимые боли. Однажды, на пороге на допрос, меня по ошибке втолкнули в чужой кабинет, и я видел, как красивая молодая женщина в чёрном платье ударила следователя по лицу и тот схватил её за волосы, повалил на пол и стал пинать её сапогами. Меня тотчас же выволокли из комнаты, и я слышал за спиной её ужасные вопли».
Заключённые не могли понять, чем объясняются эти бесчеловечные методы следствия? Им казалось, что следователи принимают их за каких-то страшных преступников. Заболоцкого поразил рассказ соседей по камере про одного несчастного, который во время избиений на допросах всё время принимался кричать: «Да здравствует Сталин!» – желая «доказать свою правоверность». Конечно, это ему нисколько не помогало. «В моей голове, – признавался поэт, – созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы. Свою догадку я сообщил одному старому партийцу, сидевшему со мной, и с ужасом в глазах он сознался мне, что и сам думает то же, но не смеет никому заикнуться об этом. <…> Только теперь, восемнадцать лет спустя, жизнь наконец показала мне, в чём мы были правы и в чём заблуждались…»
В чём именно сам он был прав, а в чём заблуждался, поэт не пояснил.
Понял ли он, что было самым фантастическим в той мясорубке под названием «борьба с врагами народа», куда тогда угодил? Органы безопасности, как и все другие в стране, были плановым «предприятием», а планы советская власть намечала всегда и во всём. Дано задание: разоблачить столько-то врагов народа – выполняй. Редактор Детгиза А. Любарская, арестованная в 1937 году, вспоминала позже, что случайно подслушала перед допросом, как какой-то начальник распекал следователя. К концу недели, – приказал он подчинённому, – у меня на столе должны лежать: «8 показаний финских, 12 – немецких, 7 – латышских, 9 – японских. От кого – не важно».
В Доме предварительного заключения Заболоцкий провёл несколько месяцев. После больницы довольно долго его не вызывали на допросы. Следствие по каким-то причинам затормозилось. Скорее всего, чекисты не получили отмашки на арест Николая Тихонова, – а без главы ленинградских литераторов какой же настоящий писательский процесс!.. Но Тихонова они не смогли оформить: серьёзных доказательств не имелось, к тому же – любимец Сталина. Одних показаний Лившица и Тагер о том, что Тихонов «протаскивал» в печать «вредителей»: Заболоцкого, Ахматову, Вагинова, Корнилова и других, было маловато. Тайная контрреволюционная организация – это нечто большее, нежели печатание «враждебных» стихов.
Заболоцкого допрашивали ещё несколько раз. Теперь допросы проходили без побоев и мучений, – поэт по-прежнему отрицал все обвинения следствия. Как ни расспрашивали его о Федине, Маршаке, Олейникове, Хармсе, Введенском, Тициане Табидзе и других, он ничего не показал, что бы подтвердило, будто они «вредители». В его деле сохранился протокол последнего допроса от 22 июня 1938 года. На все наводящие вопросы о якобы «антисоветской деятельности», «антисоветской группе писателей», «контрреволюционной организации» ответ один: «отрицаю», «не признаю», «не знаю», «общение с Тихоновым было чисто деловым» и т. д.
Чтобы как-то завершить его дело, следователи призвали на помощь консультанта НКДВ Н. В. Лесючевского, который на гражданке работал заместителем редактора журнала «Звезда». Опыт у недавнего рапповца имелся: в мае 1937-го он написал рецензию-донос на поэта Бориса Корнилова, которого вскоре расстреляли. 3 июля 1938 года он представил следствию точно такой же отзыв на Заболоцкого. Этот донос, извлечённый из архивов органов безопасности, впервые был напечатан в полном виде в 1989 году. Как говорится, рукописи не горят, – особенно те, которые лежали в папках под ведомственным грифом «Хранить вечно».
Как видно, критик писал свою рецензию с явным удовольствием. Оно и понятно, стеснять себя в выражениях, как это приходилось делать в открытой печати, никакой нужды – можно было быть вполне откровенным.
Обэриуты? – Реакционная группка; Заболоцкого объявила «великим поэтом».
«Столбцы»? – Кривое зеркало советского быта. «Заболоцкий юродствует, кривляется, пытаясь этим прикрыть свою истинную позицию. Но позиция эта ясна – это позиция человека, враждебного советскому быту, советским людям, ненавидящего их, т. е. ненавидящего советский строй и активно борющегося против него средствами поэзии».
Поэма «Торжество земледелия»? – Наглое контрреволюционное «произведение». «Только заклятый враг социализма, бешено ненавидящий советскую действительность, советский народ, мог написать этот клеветнический, контрреволюционный, гнусный пасквиль».
И прочее в таком же духе.
Вывод: «таким образом, «творчество» Заболоцкого является активной контрреволюционной борьбой против советского строя, против советского народа, против социализма». (Непременное «сталинское» трёхкратное вбивание гвоздя-мысли.)
Конечно, следователю Лупандину – обычному оперуполномоченному, с его «низшим» образованием, оставалось только верить на слово этому маститому литературному консультанту органов безопасности.
«Ни Олейникову, ни Табидзе, ни Владимиру Матвееву, чьё имя также, судя по последующим ходатайствам Заболоцкого, часто звучало на следствии, уже было не помочь, – пишет В. Шубинский, – но тех, кто ещё не был на тот момент арестован, молчание Николая Алексеевича спасло. В том числе и Хармса, и Введенского. В 1936-м и в начале 1937 года Заболоцкий временами проявлял слабость перед соблазнами успеха и карьеры (какие уж там «соблазны»!.. – выживал под гнётом критики, чтобы совсем не затоптали. – В. М.), но, столкнувшись с явным и беспощадным насилием, он оказался сильнее многих. Сами Хармс и особенно Введенский в 1932 году подобной стойкости не проявили, а ведь их не пытали и особо не мучили… Спас Заболоцкий, конечно, и самого себя, не от лагеря, но от немедленной смерти. Уступчивость тех, кто, как Стенич, послушно подписывали всё, что требовалось (за избавление от побоев, за пачку папирос), обернулась против них самих: и Стенич, и Лившиц, также не выдержавший издевательств и давший все требовавшиеся от него показания, были расстреляны».

Этап

В августе прозвучала команда: «С вещами на выход!» – Заболоцкого переводили из ДПЗ в пересылочную тюрьму «Кресты».
Через многие годы он вспоминал:
«Я помню этот жаркий день, когда одетый в драповое пальто, со свёртком белья под мышкой, я был приведён в маленькую камеру Крестов, рассчитанную на двух заключённых. Десять голых человеческих фигур, истекающих потом и изнемогающих от жары, сидели, как индийские божки, на корточках вдоль стен по всему периметру камеры. Поздоровавшись, я разделся догола и сел между ними, одиннадцатый по счёту. Вскоре подо мной на каменном полу образовалось большое влажное пятно. Так началась моя жизнь в Крестах.
В камере стояла одна железная койка и на ней спал старый капитан Северного флота, общепризнанный староста камеры. У него не действовали ноги, отбитые на допросе в Архангельске. Старый морской волк, привыкший смотреть в глаза смерти, теперь он был беспомощен, как ребёнок».
К этому времени было уже подписано обвинительное заключение. В нём говорилось о ликвидации антисоветской «троцкистско-правой» организации среди писателей Ленинграда. Утверждалось, будто бы она была создана в 1935 году по заданию враждебного центра в Париже и оттуда же руководилась. Про Заболоцкого «установили», что он входил в одну из групп этой организации с 1931 года – то есть ещё за четыре года до её создания. И не только «являлся» автором антисоветских произведений, которые использовались для контрреволюционной агитации, но и по заданию троцкистской организации «осуществлял организационно-политическую связь с грузинскими буржуазными националистами».
Суда не было – так называемое Особое совещание «впаяло» поэту пять лет исправтрудлагеря.
С приговором его ознакомили только в начале октября – перед этапированием в исправительно-трудовой лагерь. Объявили: разрешено свидание с родными. Николай Алексеевич тут же написал жене письмо (от 5 октября):
«Родная моя Катенька, милый мой сынок Никитушка, ангел мой Наташечка, здравствуйте, родные мои! Я жив и здоров, и душа моя всегда с вами. Я получил пять лет лагерей. Срок исчисляется со дня ареста. Не горюй и не плачь, родная Катя! Трудно тебе будет, но нужно сохранить и себя и детей. Я верю в тебя и надеюсь, что наше счастье потом вернётся к нам. Нас, родная, могут скоро отправить, приходи скорее на свидание. Может быть, успеешь. <…>»
Он просил принести самое необходимое: вещевой мешок «на толстых лямках», пару мешочков для продуктов, бурки, ботинки с галошами, старые брюки, портянки, немного из белья.
«Не забудь захватить паспорт. Что мои деточки? Помнят ли папу? Всегда, всегда буду твёрд и крепок с мыслью, что увижу вас и буду с вами. Жду тебя, может быть, успеешь. <…> Крепко, крепко целую моих бесконечно дорогих и милых, обнимаю, ласкаю. Будьте здоровы. Напишу при первой возможности. У меня пропали все старые болезни, и я здоров вполне. Захвати ваши фотографии для меня. Наташеньке, дочке, сегодня 1,5 года. Мой дорогой праздник. Никитушка, будь умным. Целую дорогую твою головку. Катя, родная, будь здорова. Целую ручки твои. Наташечка, будь здорова, бесконечно родная моя.
Ваш папа Н. Заболоцкий.
Арсенальская набережная, д. 5».
Свидание с женой состоялось в конце октября. Екатерина Васильевна, по его словам, держалась «благоразумно». Семью высылали из Ленинграда, – жена избрала местом ссылки город детства мужа – Уржум.
В «Истории моего заключения» Заболоцкий написал: «Я получил от неё мешок с необходимыми вещами, и мы расстались, не зная, увидимся ли ещё когда-нибудь…»
5 ноября он успел отправить жене ещё одно письмо из «Крестов». Знал, семья пока в Ленинграде. «Душа болит за вас. <…> Постоянно думаю о вас». Сетовал, что в Уржуме, по слухам, нет белого хлеба, а это плохо для детей.
Для шестилетнего Никиты прибавил в письме крупными печатными буквами: «Родной мой мальчик, любимый мой Никитушка! Теперь ты стал настоящим путешественником. Нравится ли тебе Уржум? Зимой ты будешь кататься там на санках. Не простужайся, родной. Люби нашу милую мамочку и помогай ей, чем можешь. Люби и береги сестрёночку – она ещё такая маленькая. Папа крепко-крепко любит тебя. Жди папу, он вернётся. Только будь, милый, умненьким и терпеливым. Твой папа». Это было первое письмо сыну – потом, из мест заключения, их будет ещё много…
7 ноября жена с детьми отправилась в Уржум…
А 8 ноября его этап тронулся на восток. Через два дня они добрались до Свердловска, и там почти месяц Заболоцкий провёл в пересыльной тюрьме. Однажды к нему подошёл средних лет седой человек. Представился: Гурген Татосов, юрист из Грозного, здесь уже месяц. Рассказал: по тюремной глухонемой азбуке узнал, что к ним прибыл поэт Заболоцкий, которого на воле он читал и любил. После долгой беседы они условились держаться вместе на этапе. Однако не вышло: попали в разные вагоны…
Никаких сведений о своей семье поэт не имел – и писал жене в Уржум до востребования. 24 ноября сообщал ей, что готовится в дальний путь. Куда, не знал – «очевидно, на восток». Советовал Екатерине Васильевне: продавай, что можно – «книги, мои костюмы, только бы дети были сыты. Это самое главное». Просил быть благоразумной и не отчаиваться. Заверял: « <…> все решения твои я одобрю и буду всегда верным тебе».
Письма в тюрьме №1 позволяли писать три раза в месяц, а с воли можно было получать без ограничения. 4 декабря Заболоцкий отправил в Уржум новое письмо. Предупредил, ожидает этапа, и дорога – «вероятно, на восток» – может продлиться долго. Сообщал, что духом не падает и надеется на пересмотр дела и на освобождение.
Между тем Екатерина Васильевна добралась до Уржума. Переезд был нелёгким, благо помог муж её сестры – скульптор Аполлон Николаевич Шишкин. Он взялся сопровождать родственников до самого Уржума. Друг юности Заболоцкого, Николай Георгиевич Сбоев, дал им адрес матери своей жены, чтобы было где найти приют по приезду. Впоследствии, четверть века спустя, Екатерина Васильевна писала в своих коротких воспоминаниях:
«Дорога была трудная, в Котельниче предстояло ехать с железнодорожного вокзала на пристань. Грузились в пароходик ночью и потом плыли по реке Вятке до пристани Цепочкино, что за 12 километров от Уржума. Не знаю, как бы я с полуторагодовалой дочерью и с шестилетним сыном осилила дорогу, если бы не наш провожатый Аполлон Николаевич. Везде он находил место, где можно приткнуться с детьми. В Цепочкине ему удалось нанять попутный грузовик, который повёз нас в Уржум.
Было начало зимы – мягкий мороз и яркий солнечный день. После всего, что мы перенесли в Ленинграде и в дороге, город показался таким уютным. Невысокие домики, впереди колокольня, земля присыпана пуховым, блестящим на солнце снежком. И сознание, что я въезжаю в город, где жил, ходил по этим улицам молодой Коля Заболоцкий, как-то ласково успокаивало меня. Мы подъехали к дому 22 на улице Чернышевского, где снимала комнату мать жены Сбоева – Елена Андреевна Польнер – учительница музыки. Она приветливо встретила нас. Хозяйка домика Евдокия Алексеевна была строга, молчаливо-замкнута, но в глазах её светилось сочувствие. Скоро выяснилось, что она может сдать нам комнату, и мы оказались с крышей над головой, да ещё с людьми, доброжелательно к нам расположенными. Так началась наша ссылка в Уржуме, как потом оказалось, посланная провидением, чтобы облегчить нам жизнь в тяжёлые годы эвакуации из блокированного Ленинграда».
Через несколько дней Екатерина Васильевна написала мужу в свердловскую тюрьму. Её письмо (единственное из сохранившихся до 1944 года) вернулось обратно в Уржум – с отметкой «Убыл на этап»:
«Дорогой мой Коля!
Вот уже шестидневку как в Уржуме. Устроились довольно удачно. <…>
Со службой пока не вышло. Здесь педагогов по литературе избыток даже. Но и все сразу не устраивались, а со временем устроились и живут теперь неплохо. Детишки здоровы. Спасибо попутчику, который помог мне во всех дорожных хлопотах. Успели на последний пароход <…>. От Цепочкина на грузовике ехали четверо суток. За дорогу детишек не простудили. Никитушка немного огорчён. А Натальюшка весела. Говорит всё больше слов, хотя ещё плохо. Шалунья большая и баловень. Требует, чтобы всё было по её, а не то поднимает крик. Очень мила, и все её очень любят.
Здесь сытная жизнь. Цены дешевле ленинградских. Молоко такое вкусное, что Никита с восторгом пьёт. Цена 3 р. 50 четверть. <…>
Завтра моё рождение, и я рада, что ты помнишь об этом. <…>
В Уржуме зима. <…> Гуляю с ребятишками. Никитка положил начало: съехал с горы. <…>
Твои карточки в рамке, где была моя фотография, и висят у Натальюшки над кроватью.
Целую, милый. Ребятишки уже спят, и мне пора.
Родной мой, ждём тебя.
Твоя Катя и детишки. <…>».
А его «великий сибирский этап» начался «с 5 декабря, Дня Советской Конституции». Как потом он определил в своих воспоминаниях, это была целая одиссея фантастических переживаний.
«Везли нас с такими предосторожностями, как будто мы были не обыкновенные люди, забитые, замордованные и несчастные, но какие-то сверхъестественные злодеи, способные в каждую минуту взорвать всю вселенную, дай только нам шаг ступить свободно. Наш поезд, состоящий из бесконечного ряда тюремных теплушек, представлял собой диковинное зрелище. На крышах вагонов были установлены прожектора, заливавшие светом окрестности. Тут и там, на крышах и площадках торчали пулемёты, было великое множество охраны, на остановках выпускались собаки-овчарки, готовые растерзать любого беглеца. В те редкие дни, когда нас выводили в баню или вели в какую-либо пересылку, нас выстраивали рядами, ставили на колени в снег, завёртывали руки за спину. В таком положении мы стояли и ждали, пока не закончится процедура проверки, а вокруг смотрели на нас десятки ружейных дул, и сзади, наседая на наши пятки, яростно выли овчарки, вырываясь из рук проводников. Шли в затылок друг другу.
– Шаг в сторону – открываю огонь! – было обычное предупреждение».
Шестьдесят с лишним дней они тащились на восток по Сибирской магистрали. Никто не знал, куда едут. По слухам, на Колыму, но потом оказалось не так… Сутками торчали на запасных путях без движения. За два месяца из вагона выпустили всего три раза – в Новосибирске, Иркутске и Чите. Стояла лютая зима, а вагон кое-как обогревала лишь маленькая печурка. В вагоне были двухъярусные нары. Холод загнал всех на высокие нары – в одну сбившуюся кучу. «Понемногу жизнь превратилась в чисто физиологическое существование, лишённое духовных интересов, где все заботы человека сводились лишь к тому, чтобы не умереть от голода и жажды, не замёрзнуть и не быть застреленным, подобно зачумлённой собаке…»
Кормили предельно скудно, да и то не всегда: слишком много таких эшелонов шли тогда по Сибири, и на станциях не справлялись со снабжением. «Однажды мы около трёх суток почти не получали воды и, встречая новый 1939 год где-то около Байкала, должны были лизать чёрные закоптелые сосульки, наросшие на стенах вагона от наших же собственных испарений. Это новогоднее пиршество мне не удастся забыть до конца жизни».
Во время следствия уголовников было мало, а тут в вагоне Заболоцкий вплотную столкнулся с ними. «Исконные жители тюрем и лагерей, они искренне и глубоко презирали нас – разнокалиберную, пёструю, сбитую с толку толпу случайных посетителей их захребетного мира. С их точки зрения, мы были жалкой тварью, не заслуживающей уважения и подлежащей самой беспощадной эксплуатации и смерти. И тогда, когда это зависело от них, они со спокойной совестью уничтожали нас с прямого или косвенного благословения лагерного начальства». Но в вагоне политических и уголовных было примерно поровну, и они разбились на две враждебные стороны. Однажды поэта чуть не прибили поленом без всякого повода – лишь в последний момент припадочного уголовника остановили дружки…
«От времени до времени в вагон являлось начальство с поверкой. Для того чтобы пересчитать людей, нас перегоняли на одни нары. С этих нар по особой команде мы переползали по доске на другие нары, и в это время производился счёт. Как сейчас вижу эту картину: чёрные от копоти, заросшие бородами, мы, как обезьяны, ползём друг за другом на четвереньках по доске, освещаемой тусклым светом фонарей, а малограмотная стража держит нас под наведёнными винтовками и считает, считает, путаясь в своей мудрёной цифири.
Нас заедали насекомые, и две бани, устроенные нам в Иркутске и Чите, не избавили нас от этого бедствия. Обе эти бани были сущим испытанием для нас. Каждая из них была похожа на преисподнюю, наполненную дико гогочущей толпой бесов и бесенят. Счастливцем чувствовал себя тот, кому удавалось спасти от уголовников свои носильные вещи. Потеря вещей обозначала собой почти верную смерть в дороге. Так оно и случилось с некоторыми несчастными: они погибли в эшелоне, не доехав до лагеря. В нашем вагоне смертных случаев не было».
Весь путь прошёл почти в полной темноте: два заледенелых оконца под потолком с трудом пропускали свет. Лишь по утрам кому-то удавалось глянуть наружу, где лежала бесконечная, занесённая снегом тайга…
В первых числах февраля прибыли в Хабаровск. Долго стояли там. Потом вдруг повернули обратно на Волочаевку, а за нею на север. Теперь по сторонам замелькали караульные вышки, одинаково выстроенные посёлки лагерей:
«Царство БАМа встречало нас, новых своих поселенцев. Поезд остановился, загрохотали засовы, и мы вышли из своих убежищ в этот новый мир, залитый солнцем, закованный в пятидесятиградусный мороз, окружённый видениями тонких, уходящих в самое небо дальневосточных берёз.
Так мы прибыли в город Комсомольск-на-Амуре».


Источник правды

Лишь под одним-единственным стихотворением Заболоцкого стоит дата – 1938 год.
Она поставлена самим автором. Это – «Лесное озеро».
По мнению Никиты Заболоцкого, стихотворение было навеяно прогулкой на Глухое озеро близ Луги: там неподалёку осенью 1937 года поэт жил в Доме творчества в Елизаветино. Однако это лишь предположение. Могло быть совсем не так. Вспомним, какое было время: за людьми всё чаще приезжали чёрные «эмки», и арестованные пропадали. Многие, и уж конечно Заболоцкий, которого столько травили в печати, жили в предчувствии ареста. В такую пору поэт невольно вспоминал самое дорогое: детство, родителей, свою семью.
1938-й – год его ареста (в марте), следствия в Доме предварительного заключения с побоями, издевательствами, временной потерей рассудка, а дальше «Кресты», свердловская тюрьма №1, сибирский этап. Почти весь год – в страшных условиях, в жутком человеческом скопище. Тут не до стихов… Между тем в бумагах Заболоцкого сохранился вариант первых двух строк этого стихотворения. Где же и когда написал Заболоцкий этот свой лирический шедевр?
Сын-биограф пишет в своей книге: «Приходится сделать почти невероятное предположение: «Лесное озеро» было сложено либо в ленинградской тюрьме, либо во время этапа на Дальний Восток». То есть именно в то время, когда счастливые воспоминания сделались для поэта единственным убежищем… Глухое озеро под Ленинградом вполне могло напомнить Николаю Алексеевичу заветное, дивное в своей целомудренной красоте, Шайтан-озеро – единственное озеро в Уржумском районе, расположенное в 39 километрах от города. Вполне возможно, что в юности Николай побывал там. Глубокое настолько, что его вода казалась чёрной, а наберёшь в ладони – прозрачна и чиста… Вот уж куда надо было пробираться «сквозь битвы деревьев и волчьи сраженья»!
(Точно так же могло быть и со стихотворением «В этой роще берёзовой»: Заболоцкий, оказавшись в 1946 году в подмосковном Переделкине, не мог не вспомнить и родные места. Поэт Светлана Сырнева, землячка Заболоцкого по Уржуму, вспоминает берёзовую рощу возле реального училища. По Яранскому тракту на север, сразу же за Уржумом, слева болотистая местность, заросли камыша («где чернеет камыш»), а справа когда-то стояли ветряные мельницы («как безумные мельницы, машут войны крылами вокруг»). Тогда как в подмосковном Переделкине камыша не встретишь, да и никаких ветряных мельниц не водилось. Впрочем, и это – лишь предположительный «адрес стиха». На самом же деле, поэт в своём воображении видит разом всё, чем прежде было замечено его зрением и так или иначе отобразилось в памяти.)
Как бы то ни было, очевидно одно: поэт сложил стихотворение «Лесное озеро» в уме, а записал на бумаге лишь в 1944 году, когда его частично освободили по Директиве НКВД.
То есть шесть лет заключения, когда он не имел никакой возможности писать да и по существу отказался от стихов, Николай Заболоцкий жил, храня это стихотворение в памяти и, быть может, порой уточняя какие-то образы и слова.
Неволя, горький взгляд на историю и на человеческое существование, конечно, отразились в этом произведении (хотя оно и продолжает его прежние, натурфилософские мысли и наблюдения):

Опять мне блеснула, окована сном,
Хрустальная чаша во мраке лесном.

Сквозь битвы деревьев и волчьи сраженья,
Где пьют насекомые сок из растенья,
Где буйствуют стебли и стонут цветы,
Где хищными тварями правит природа,
Пробрался к тебе я и замер у входа,
Раздвинув руками сухие кусты.

В венце из кувшинок, в уборе осок,
В сухом ожерелье растительных дудок
Лежал целомудренной влаги кусок,
Убежище рыб и пристанище уток.
Но странно, как тихо и важно кругом!
Откуда в трущобах такое величье?
Зачем не беснуется полчище птичье,
Но спит, убаюкано сладостным сном?
Один лишь кулик на судьбу негодует
И в дудку растенья бессмысленно дует.

И озеро в тихом вечернем огне
Лежит в глубине, неподвижно сияя,
И сосны, как свечи, стоят в вышине,
Смыкаясь рядами от края до края.
Бездонная чаша прозрачной воды
Сияла и мыслила мыслью отдельной,
Так око больного в тоске беспредельной
При первом сиянье вечерней звезды,
Уже не сочувствуя телу больному,
Горит, устремлённое к небу ночному.
И толпы животных и диких зверей,
Просунув сквозь ёлки рогатые лица,
К источнику правды, к купели своей
Склонились воды животворной напиться.

Мрак – и сияющий свет; трущобы – и целомудренная чистота; больная природа – и животворная вода.
Стихотворение религиозно в лучшем смысле этого слова: в нём словно бы дышит и тайна Рождества («При первом сиянье вечерней звезды»), и тайна Крещения и причащенья («К источнику правды, к купели своей / Склонились воды животворной напиться».) И свой мимолётный портрет рисует автор, набрасывая тогдашнее состояние души и даже сам процесс сочинительства: «Один лишь кулик на судьбу негодует / И в дудку растенья бессмысленно дует»).
Поэт и филолог Светлана Кекова назвала это стихотворение подлинным шедевром, жемчужиной лирики Н. Заболоцкого. В своём анализе произведения она пишет, что «экспозиция стихотворения даёт нам возможность увидеть мир природы, в которой царствует закон взаимного уничтожения, войны всех со всеми». И подмечает: поэт переводит природное – в человеческое:
«<…> перед читателем последовательно разворачивается сравнение озера с оком больного человека <…> (А человек, в скобках заметим мы, конечно же, символ человеческого общества – В. М.)
Если вдуматься в это сравнение, то первое, на что мы обращаем внимание, – это скрытое отождествление больного чела человека с «больным телом» природы, и только око, несущее в себе духовное начало, предчувствует иную жизнь, жизнь, соединённую не с землёй, а с небом. Это око и есть озеро. Следовательно, закон жизни «лесного озера» иной, чем закон жизни окружающей его «больной» природы, и этот закон – духовен по своей природе, которая жаждет исцеления. Последняя строфа стихотворения <…> даёт нам надежду на то, что зло, лежащее в глубине природы, может быть преодолено и исцелено. Потрясающая по своей силе и метафорической дерзости строка о животных, которые, «просунув сквозь ёлки рогатые лица», склоняются к животворной воде, тоже показывает нам, что между озером и остальной природой – некая метафизическая преграда, которую нужно преодолеть. Эта преграда существует потому, что два пространства – пространство природы, коснеющей во зле, и пространство озера, соединяющего в себе Истину, Добро и Красоту, так отличаются друг от друга, что их разделяет частокол ёлок. Сквозь него нужно прорваться, преодолеть эту преграду».
Вспоминая стихотворение «Соловей» 1939 года (второе – и последнее из двух, написанных в неволе), а также первые стихи на вновь обретённой свободе – «Бетховен», «Гроза», «В этой роще берёзовой…» и другие, С. Кекова делает обобщающий вывод:
«<…> неукротимый поток света льётся на читателя из самых разных стихов позднего Заболоцкого. <…> Произошло возвращение Заболоцкого к традиционной метафизике света, который преображает, просветляет, оживляет материю. Поэтическая мысль Заболоцкого в стихотворении «Лесное озеро» близка богословскому пониманию Крещения. Крещение – новое рождение человека, рождение духовное. Природа, которая припадает к озеру, как к купели, тоже должна родиться заново».
Вот каким потаённым желанием жил Николай Алексеевич Заболоцкий во все свои годы неволи, вот что дало ему силы перенести испытания и исполнить обещание, данное жене в письме из тюрьмы – «буду твёрд».

ДАЛЬНИЙ ВОСТОК

На общих работах

Из Хабаровска на север до Комсомольской пересылки Заболоцкий ехал по железной дороге под местным названием ВОЛК (Волочаевка – Комсомольск). «Царство БАМа» вообще-то лежало по соседству – на востоке и на западе от пересыльного лагеря. Неизвестный природный мир открылся ему. Не сразу поэт познал его и почувствовал. Через пять лет, отбыв срок заключения и уже перебравшись на Алтай, он, по просьбе своего друга Николая Степанова, набросал ему в письме воспоминания о природе края – «Картины Дальнего Востока», а потом переписал этот текст жене (21 апреля 1944 года) со словами: «Мне хотелось бы, чтобы и ты их прочла…» Природа природой, но в коротком очерке воссоздан, так сказать, психологический портрет того дикого земного пространства, в котором ему пришлось жить и, более того, которое довелось поневоле осваивать:
«Это – особая страна, не похожая на наши места; мир, к которому надо привыкнуть. Прежде всего, это не равнина, не долина, – это необозримое море каменистых холмов и гор-сопок, поросших тайгой. Природа ещё девственна здесь, и хлябь ещё не отделилась от суши вполне, как это бывает в местности, освоенной человеком. Во всей своей торжественной дикости и жестокости предстаёт здесь природа. Не будешь ты тут разгуливать по удобным дорогам, восторгаться красотой мощных дубов и живописным расположением рощ и речек, – придётся тебе перескакивать с кочки на кочку, утопать в ржавой воде, страдать от комаров и мошек, которые тучами носятся в воздухе, представляя собой настоящее бедствие для человека и животных. Поднимаясь на сопку, напрасно будешь ты надеяться, что наконец-то твоя нога ступит на твёрдую сухую почву, – нет, и на сопке та же хлябь, те же кочки.
И тайга – это вовсе не величественный лес огромных деревьев. Горько разочаруешься ты с первого взгляда, встретив здесь главным образом малорослые, довольно тонкие в обхвате хвойные породы, которые беспорядочными зарослями тянутся в бесконечные дали, то поднимаясь на сопки, то спускаясь вниз. Есть тут, конечно, и величественные красноватые лиственницы, и дубы, и бархат, но не они представляют общий фон, но именно эта неказистая, переплетённая глухая тайга, – и страшная, и привлекательная в одно и то же время».
И жизнь его там была – хлябь: зыбкость, ненадёжность, испытание, бедствие…
27 февраля 1939 года Заболоцкий сообщил жене, что здоров и две недели назад отправил ей первое письмо с нового адреса: г. Комсомольск-на-Амуре, Востлаг НКВД, 15 отделение, 2 колонна:
«Работаю на общих работах. Хотя с непривычки и трудно, но всё норму начал давать. Просил послать у тебя, если ты в силах, 50 р. и посылку – сала, сахару, мыла, пару простого белья, 2 пары носков и портянок. Ещё, дорогая, я нуждаюсь в витамине С (ц). Говорят, он продаётся в виде таблеток <…>. Также хорошо бы луку, чесноку. Вещей посылать сюда ценных не нужно.
Родные мои, не проходит часа, чтобы не подумал о вас. О детях наших тоскую. Я, Катя, и о тебе горюю. Жаль мне вас. Что с вами? Пиши сразу, как получишь письмо, и чаще. Я могу тебе писать 2 раза в м<еся>ц. О себе, о детях пиши. Адреса твоего ещё не знаю. Пошли бумаги, марок.
Родная, я живу одной надеждой, что дело моё будет пересмотрено. Жду и верю, что будет так. 18-го февраля послал заявление наркому.
Надейся и ты, родная. Как бы ни было трудно, буду стараться терпеливо ожидать ответа наркома. Родная моя, целую тебя крепко, крепко. Ласкаю и целую родного Никитушку и Наташечку. Если б только знал я, как вы и что с вами.
Будьте же здоровы, терпеливы и благоразумны.
Любящий вас папа
Н. Заболоцкий.
Очки бы мне нужно от близорукости – 1,75 D
Пошли, если можно заказать, в футляре».
Лишь увидевшись с мужем в 1944 году, Екатерина Васильевна узнала от мужа в подробностях об этих «общих работах». Всей правды в письме он говорить не хотел, чтобы не тревожить её, да и не мог: письма подавались в открытых конвертах и перед отправкой досматривались.
Много позже, в 1972-м, Гурген Георгиевич Татосов, солагерник Заболоцкого (они держались вместе до 1943 года, пока пути не разошлись), ответил на вопросы сына поэта, Никиты Николаевича, о жизни в лагере.
Поселили их в огромном длинном бараке: холодное, сырое помещение, нары в два этажа, с жердями вместо досок, тусклый свет керосиновых фонарей. «Уголовники и политические были вместе, и это порождало для нас адово состояние. Где-то в одном из углов насильно раздевали человека, так как без его ведома на его одежду шла азартная карточная игра. В другом углу лилась кровь в бессмысленной драке, очень часто возникающей по пустякам. Ругань – циничная, непристойная, кощунственная, висела в воздухе. И было ещё много и много такого, чего не опишешь в небольшом письме и о чём лучше всего поведать словами.
Вот в такой обстановке жили мы недели три. Нас сортировали, проверяли и готовили к дальнейшему этапу. В один нехороший день у Николая Алексеевича украли все вещи. Он, огорчённый и растерянный, ходил по бараку и наивно спрашивал, кто взял его вещи. В ответ слышались едкие и злые слова, где-то отвечали, что вещи взял Яшка, а когда Николай Алексеевич спрашивал, какой Яшка, слышалась гнусная, грязная похабная рифма. <…>
Я сказал Николаю Алексеевичу, что о вещах думать уже нечего, – они давно вынесены из барака и проданы, что нам надо держаться друг друга, чтобы было меньше обид от нечисти, нас окружающей. Мы рядом поселились на жердях, и началась наша лагерная жизнь».
Оба попали в посёлок Старт – пригород Комсомольска, посреди глухой тайги. Заболоцкому выдали что-то из лагерной одежды, иначе до весны он бы просто не продержался. И там жили в таком же бараке. С темна до темна – лесоповал, 12-часовой рабочий день. С Татосовым работали на пару, но навыка никакого. Приглядывались, как ловко орудуют топором и пилой заключённые финны, прирождённые лесорубы. Не дашь нормы – на обед лишь 300 граммов хлеба и черпак баланды. С такой едой на морозе долго не продержишься, несколько недель – и дистрофия. Тех же, кто задание выполнял, кормили значительно лучше. Как ни напрягались двое товарищей, а справиться с нормой не могли. Однажды случилось невероятное: приметив их старательность, охранник велел учётчику записать норму. Подкормились – прибавилось сил; постепенно и навык пришёл.
«Далеко не все стрелки по-человечески относились к заключённым, – читаем в книге сына поэта. – Чаще от них слышались грубые окрики, ругань, издевательства. Однажды, уже весной, Заболоцкого и Татосова без охраны послали копать ямы для столбов где-то за пределами зоны. Грунт был тяжёлый, весенняя вода быстро заполняла вырытую яму, и работать приходилось, стоя в холодной воде. Вдруг из соседнего лесочка вышел охранник с овчаркой. То ли работники сели передохнуть, то ли и причины никакой не было, но он дал соответствующую команду, указал на двух заключённых и спустил собаку с поводка. Николай Алексеевич, отшатнувшись от бросившейся на него овчарки, упал в яму с водой. Гурген Георгиевич ударил собаку бывшим в руках ломиком, и та с визгом покатилась по земле. Подбежал охранник, на ходу щёлкнув затвором винтовки, и закричал на Татосова:
– Ты что сделал с собакой, гнида! – Не обошлось тут и без увесистой зуботычины.
Лет через десять один знакомый спросил Заболоцкого, тяжело ли ему было в заключении.
– Бывало трудно, – лаконично ответил Николай Алексеевич.
– Ну, как трудно? Расскажите.
– А как бывает трудно, когда работаешь до изнеможения, а стоит присесть на минуту, тут же на тебя спускают овчарку? – Заболоцкий нахмурился и перевёл разговор на другую тему».
Потом, после лесоповала, был каменный карьер. Однажды при подготовке к взрывам породы Заболоцкий чуть не сорвался со скал; в другой раз на ледяном морозе он упал в незамерзающую горную речку, а обсушиться у костра пришлось далеко не сразу, – и, как ни странно, даже не простудился…
С каменным карьером, несомненно, связаны строки из «Картин Дальнего Востока»:
«Но почва камениста. Я не знаю тех геологических бурь, которые сотворили здесь всю эту каменную кутерьму, но стоит только снять растительный слой, как лопата натыкается на глину и камень. В карьере мы обнажаем и взламываем вековечные пласты каменных пород, и странно видеть их матовую поверхность, впервые от сотворения мира обнажённую и увидавшую солнечный свет.
Когда-нибудь, проезжая к берегам Охотского моря и наблюдая природу из окна вагона, путешественник будет изумлён величественным зрелищем, которое откроется перед его глазами. С вершин сопок он увидит вздыбленное каменное море, как бы застывшее в момент крайнего напряжения бури. Каменное море, поросшее лесом, изрезанное горными речками, то мелководными, то бурными и широкими – в период таяния снегов, и что ни поворот, то новые изменчивые картины в новом аспекте света и теней будут внезапно появляться перед его глазами. Но это будет потом. Сейчас здесь суровый, нелёгкий человеческий труд».
В 1947 году Заболоцкий написал стихотворение «Начало стройки», – оно появилось в печати лишь после его кончины, в 1972 году.

Перед лицом лесов и косогоров,
Там, где повсюду камень и вода, –
Самой природы своевольный норов
Препятствует усилиям труда.
Но в день, когда построятся палатки
И, сгоряча наткнувшись на ружьё,
Косматый зверь несётся без оглядки
В дремучее убежище своё;
Когда в трущобах кедры вековые,
Под топором треща наперебой,
Вдруг накренят свои седые выи, –
Я не владею в этот день собой!
В какое-то короткое мгновенье
Я наполняюсь тем избытком сил,
Той благодатной жаждою творенья,
Что поднимает мёртвых из могил.
Сквозь дикий мир нетронутой природы
Мне чудятся над толпами людей
Грядущих зданий мраморные своды
И колоннады новых площадей. <…>

Тяжкий пафос зэка звучит в этих и дальнейших строках, утверждающих смысл того, что когда-то было сделано в тайге, на общих работах своими руками, — и та упрямая воля мечты, что когда-то всё-таки, «управляя миром», восторжествует не подневольный, а «свободный, стройный, вдохновенный труд».

Быть может, перед целою вселенной
Когда-нибудь на этих площадях,
Изваяны из бронзы драгоценной,
Предстанем мы с кирками на плечах.
И будут наши маленькие внуки
Играть у ног строителей земли
И трогать эти бронзовые руки,
Которые всё знали, всё могли.

«Я – чертёжник»

Ни к какой «троцкистско-правой» или «троцкистско-левой» организации в Ленинграде Николай Заболоцкий, разумеется, не принадлежал. Такие натуры, как он, не делятся на части и не дробятся, – Заболоцкий целиком принадлежал поэзии. Однако на Дальнем Востоке он всё же сделался троцкистом – в том смысле, что стал субъектом – точнее, жертвой – воплощения одной из главных идей Троцкого.
На IX съезде партии (1920 год) один из вождей большевиков Л. Д. Троцкий поставил задачу милитаризации трудовой силы: крестьянство – бесформенный, по его определению, обломок средневековья в современном обществе – надо было срочно преобразовать. Этим «бесформенным обломком» был не иначе как народ, потому что страна в подавляющем большинстве была крестьянской. Троцкий говорил:
«Поскольку мы перешли теперь к широкой мобилизации крестьянских масс во имя задач, требующих массового применения, постольку милитаризация крестьянства является безусловно необходимой. Мы мобилизуем крестьянскую силу и формируем из этой рабочей силы трудовые части, которые приближаются по типу к воинским частям… В военной области имеется аппарат, который пускается в ход для принуждения солдат к исполнению своих обязанностей. Рабочая масса должна быть перебрасываема, назначаема, командуема точно так же, как и солдаты… Мобилизованный чувствует себя солдатом труда, который не может собою свободно располагать, если дан наряд перебросить его, он должен его выполнить; если не выполнит – он будет дезертиром, которого карают».
Задачами, требующими «массового применения», были тогда для большевиков – задачи мировой революции. У народа, однако, не спросили, нужна ли ему эта мировая коммуна?..
Идею Троцкого целиком и полностью разделял другой большевистский вождь – Н. И. Бухарин:
«Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является, как ни парадоксально это звучит, методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи».
Смысл этих и подобных высказываний был один – свободных тружеников надо превратить в рабов коммунизма.
Эти идеи начали осуществляться сразу же после революции, но их «звёздный час» пришёлся на годы насильственной коллективизации. (Троцкий к тому времени был уже «врагом» – однако дело его жило.) Миллионы опозоренных, ограбленных и выкинутых из домов крестьян были превращены в солдат труда, осваивающих природные богатства в самых диких и необжитых районах страны. Всё это делалось с помощью «аппарата» для принуждения, которым стали войска НКВД – народного комиссариата внутренних дел. К концу 1930-х годов «человеческого материала» на стройках пятилетки стало не хватать – этим во многом и объясняются массовые аресты 1937—1938 годов. Попросту, нужна была дешёвая рабочая сила, а дешевле арестантской – не бывает. С людскими потерями не считались – по принципу: «бабы ещё нарожают». НКВД превратился в поставщика и распорядителя этой бесправной, «мобилизованной» – с помощью арестов – рабсилы.
Коротко говоря, сталинская политика осуществлялась троцкистскими методами, – и безвинно осуждённые люди попадали под этот государственный каток. Вот таким образом и поэт Заболоцкий, который смолоду сторонился политики, «причастился» троцкизма…
Его эшелон вроде бы направлялся из Свердловска на Колыму, но в конце концов прибыл в Комсомольск-на-Амуре. Причина могла быть только одна – на Дальнем Востоке неожиданно потребовалось рабсилы больше, чем на Колыме. Так поэт и оказался в Востлаге – Восточном железнодорожном лагере. Его вместе с другими бросили на прокладку ветки Комсомольск – Усть-Ниман, которая являлась частью БАМа – Байкало-Амурской магистрали. По ходу возводилось множество других объектов: подъездные пути, посёлки, предприятия строительных материалов и так далее.
На Дальнем Востоке создавалась единая хозяйственная система добычи и переработки полезных ископаемых, и, безусловно, этой системе требовался огромный штат инженерно-технического персонала. Далеко не все кадры были в наличии. Заключённых частенько строили в ряд и выкликали, нет ли среди них того или иного специалиста.
Однажды запросили чертёжника – и Николай Заболоцкий вдруг выступил вперёд: «Я – чертёжник».
К тому времени он уже два месяца был – в голоде и холоде – на общих работах и, как ни напрягался, чувствовал: доходит. То есть ещё немного – и превратится в лагерного доходягу. А это конец, гибель… Не спасали ни зрелый мужской возраст – 36 лет, ни природная крепость, ни закалка на военных учениях.
Решение выйти из строя, рискнуть – пришло мгновенно: с детства он хорошо рисовал, в Уржумском реальном училище прошёл уроки черчения. Конечно, специальностью он не владел, но надеялся: обучусь.
«Проверить сразу его способности было невозможно, так как его руки были распухшими и израненными, – пишет в биографии отца Никита Заболоцкий. – Держать рейсфедер или циркуль он не мог. Пока руки отходили, Николай Алексеевич освоил специальность чертёжника. Помогли добрые люди. Работники проектного бюро понимали, что их новый товарищ не очень сведущ в чертёжном деле, но не выдавали его и всячески помогали овладеть новой профессией. В первые дни, когда руки ещё не слушались, а вши падали с одежды на кальку, его взяла под своё покровительство одна вольнонаёмная чертёжница, показавшая ему различные приёмы копировальной работы».
Биограф подметил, что в письме к жене от 14 апреля 1939 года отец написал одну фразу явно для лагерной цензуры: «Я тоже вспомнил здесь свою старую чертёжную работу, и через несколько дней дело пошло».
Это письмо заметно пространнее и бодрей, чем предыдущие:
«Бесконечно рад, что вы здоровы и живёте относительно сносно. Из контекста письма вижу, что средства твои, Катя, на исходе. Подумай о том, что можно продать. В первую очередь ликвидируй мою библиотеку и мои костюмы. Если будешь работать – хорошо, а эти деньги будешь добавлять к своей зарплате, чтобы дети были сыты. Милая моя, в первых письмах я просил денег и посылок. Напрасно я об этом писал тебе. Не могу я отрывать у детей последнее, тем более, что я сыт, не голодаю. Правда, небольшая посылка здесь далеко не лишнее дело, но деньги – их можно не посылать. Я работаю чертёжником, и мне положено вознаграждение 30 р. в месяц. Это вполне достаточная по нашему положению сумма – её хватит на сахар, на махорку. Питание получаю улучшенное, и теперь чувствую себя значительно лучше, чем в первые дни. Нет никаких оснований сильно беспокоиться обо мне, родная. Нужно думать о детях, о самой себе. Я знаю, какая ты у меня самозабвенная, – не поешь, не попьёшь вовремя, не поспишь. Родная, издалека прошу тебя – ради детей, ради меня не забывай о себе. Подумай, что будет с детьми, если ты не выдержишь. Заботься о себе, прошу тебя. Забота о себе – всё равно что забота о детях».
Вскоре он хорошо освоил копировальную работу и даже признавался жене, что любит это чертёжное дело и охотно занимается им.
Но однажды, как вспоминал Гурген Татосов, Заболоцкого снова перевели на общие работы. Начальницей колонны, которой подчинялось и проектное бюро, была тогда молодая и весьма вольного поведения женщина, бывшая воровка. Она славилась в лагере вызывающей красотой и умением изощрённо материться. Не боясь мужа, почти открыто выбирала себе любовников. И надо же ей было «положить глаз» на розовощёкого скромного зэка из недавних доходяг. Заболоцкому она была отвратительна, о чём он ей тут же и заявил. Месть начальницы была незамедлительной – в каменный карьер! Спасло вмешательство руководителя бюро, который настоял на возвращении чертёжника: заменить некем.

Пригвождённый к молчанию

Кроме «Лесного озера» (1938), Заболоцкий написал в заключении ещё одно лирическое стихотворение – «Соловей» (1939). Потом – долгое молчание, продлившееся до 1946 года. Восемь лет без стихов!.. Может быть, это была кара не меньшая, чем физические и моральные страдания, которые ему пришлось перенести во всё время своей неволи.
Сам он никогда не говорил про это молчание. Никому так и не признался, каково ему пришлось… Редко-редко в письмах вырывалось что-то, да и то лишь намёком. Что выскажешь в посланиях на волю, которые предварительно читает какой-то неведомый лагерный цензор? Даже конверты заключённым не велено было заклеивать, чтобы проверяльщик ненароком не перетрудился.
Грустный вздох – вот и всё, что, наверное, можно было себе позволить.
«Больше всего хотелось бы быть вместе с вами и снова заниматься литературой», – писал поэт жене, Екатерине Васильевне 14 сентября 1939 года.
«Мой душевный инструмент поэта грубеет без дела, восприятие вещей меркнет, но внутренне я чувствую себя, несмотря на утомление, на всю душевную усталость, на всю бесконечную тягость постоянного ожидания, – чувствую себя целостным человеком, который ещё мог бы жить и работать».
(Из письма от 3 августа 1940 года)
«Ничего не читаю и не пишу – совершенно нет времени». (30 марта 1939 года)
Времени и сил, действительно, хватало лишь на работу и на сон. Кроме того, писать стихи в лагере запрещалось. Тут все на глазах у всех – если одни не стукнут, так другие найдут при обыске. Хранить написанное можно было только в памяти.
«Горько становится: не имею возможности писать сам. И приходит в голову вопрос – неужели один я теряю от этого? Я чувствую, что я мог бы сделать ещё немало и мог бы писать лучше, чем раньше» (6 апреля 1941 года).
Это тяжкое признание, конечно, было направлено не одной жене и немногим его товарищам, что на воле добивались пересмотра его дела, – оно было адресовано и тем посторонним людям, кто досматривал письма и докладывал о них куда следует.
Что о последних – наивный укор!.. Слона дробиной не прошибёшь (тем более что само слово слон из басен Крылова уже перекочевало тогда в лагерную аббревиатуру, переводящуюся: Соловецкий лагерь особого назначения. СЛОН – лагерь… ВОЛК – железная дорога, по которой путешествуют в основном зэки… Не басни – явь…)
«Если бы я мог теперь писать – я бы стал писать о природе. Чем старше я становлюсь, тем ближе мне делается природа. И теперь она стоит передо мной, как огромная тема, и всё то, что я писал о природе до сих пор, мне кажется только небольшими и робкими попытками подойти к этой теме (19 апреля 1941 года).
Невысказанное уже переполняет его – а пересмотр дела всё затягивается…
Прошло ещё три года:
«Умудряюсь немного читать – случайные книжки. Я бесконечно далёк от всякой литературы, и искусство стало для меня атрибутом далёкого светлого существования, о котором можно только вспоминать» (6 августа 1944 года).
Однако жажда творить, вопреки сказанному, в том же 1944 году прорвалась в письме к другу, Николаю Степанову, и обернулась очерком «Картины Дальнего Востока». Этот небольшой текст похож отчасти на стихотворение в прозе. У него есть не только первый – чисто природный – план, но и образный, метафорический, философский. И читать его нужно отнюдь не только как заметки натуралиста.
«Особая страна» (с этих слов начинается очерк) – конечно, и подневольная страна, где очутился поэт. Чего стоит описание лесных пожаров в тайге – разве же не виден в этой картине образ народного бедствия! (Это не значит, что он сознательно нечто зашифровывал – могло получиться само собой: творческое воображение избирало те природные явления, в которых невольно выражалась история страны и судьба автора.)
«Приходилось мне бывать на тушении лесных пожаров. Тайга летом горит часто, и бороться с пожарами трудно. Ночью можно видеть, как огненные струи бегут по склонам сопок, как понемногу пламя овладевает вершиной и начинает гулять по ней, заливая небо багровым заревом, видимым за десятки километров. В тайге страшно. Пламя летит где-то вверху по листве. Ещё где-то далеко бушует пожар, но треск его всё ближе и ближе. Ещё не горит ничего вокруг, но вот вверху вспыхнула ветка, другая, – не заметишь, как и когда загорелась она, и вот уже понеслись во все стороны искры, и скоро целые охапки пламени вспыхивают над головой, и побежали по стволу огненные струи. Уже давно, гонимые жаром, улетели птицы; волки, зайцы и всё зверьё, позабыв о вражде, не чуя человека, ломятся прочь, не разбирая дороги. И вся эта первобытная хлябь полетела, начала карабкаться во все стороны, потревоженная близостью огня. Вся тварь насекомая, которую и не видишь никогда, полубесформенная, многоногая, слепая, одурелая, – мечется в воздухе, лезет в нос, в глотку, ползёт по ногам – воистину – страшное зрелище».
Как это похоже на песню, что пели в народе с гражданской войны, если не ранее:

Горит село, горит родное,
Горит вся родина моя!..

Или описание дальневосточной зимы:
«Зимние холода суровы – до 40 и 50 градусов, но температура эта переносится сравнительно легче, чем такая же в России. По ночам чёрное-чёрное небо, усеянное блистательным скопищем ярких звёзд, висит над белоснежным миром. Лютый мороз. Над посёлком, где печи топятся круглые сутки, стоит многоствольная, почти неподвижная колоннада дымов. Почти неподвижен и колоссально высок каждый из этих белых столбов, и только где-то высоко-высоко вверху складывается он пластом, подпирая чёрное небо. Совсем-совсем низко, упираясь хвостом в горизонт, блистает Большая Медведица. И сидит на столбе, над бараками, уставившись оком в сугробы, неподвижная полярная сова, стерегущая крыс, которые водятся тут у жилья в превеликом множестве.
Утром, когда в морозном тумане поднимается из-за горизонта смутно-багровое солнце, можно нередко видеть на небе примечательные огненные столбы, которые в силу каких-то атмосферных причин образуют вокруг солнца нечто вроде скрещённых прожекторных лучей. И ещё любопытно: вдруг вспыхивает яркая радуга и так висит над снегом, точно нарисованная, удивляя собой непривычных человеков».
Дым, застилающий чёрное небо… эта полярная сова над бараками… видения зимней радуги…
Заболоцкий, в обэриутской молодости, весьма интересовался оккультизмом, в котором сова – не только символ мудрости, но и мрака и смерти. Она видит ночью и всё вокруг себя – как круглосуточные стрелки на сторожевых лагерных вышках.
Колоннады дымов можно расшифровать как дымы от лагерных подразделений-колонн; скрещённые прожекторные лучи (весьма необычное сочетание слов для описания рассвета) очень похожи на ещё не выключенные прожектора, освещавшие ночью зону.
И, наконец, радуга – символ завета между Богом и землёй, людьми (Быт., 9, 13): книгу Бытия поэт знал с детства…


* * *

Очевидно одно – Заболоцкий не мог творить в лагере, и потому просто терпел муку молчания, дожидаясь – и добиваясь – свободы.
Но на пространстве ГУЛАГа, как впоследствии стало известно, находились поэты, которые порой сочиняли стихи даже в этих условиях.
Александр Александрович Солодовников… Десятью годами старше Заболоцкого; впервые попал в тюрьму ещё в 1920 году; в 1939-м снова арестован и осуждён на восемь лет. Его отвезли на колымские молибденовые рудники. Заболоцкого поначалу тоже распределяли на Колыму, – так что могли бы и встретиться.

       В лагере. 1938 г о д

Здесь страданье, и преступленья,
И насилье гноятся всечасно,
Здесь тайна грехопаденья
Для ума открывается ясно.
Здесь подвижник, вор и убийца
Вместе заперты палачами.
Здесь одно спасенье – молиться
И о детстве думать ночами.
                                        1938—1956

Всё в точности , как было и в лагерях Дальнего Востока. Заболоцкий тоже вспоминал там своё детство, и тоже молился – но не Богу, а на семью: на жену и детей.
Солодовников был глубоко верующим человеком – потому и писал несколько другие – религиозные – стихи. Заболоцкому как поэту было даровано куда как больше, но и Солодовников замечательно хорош:

          Ночь под звёздами

Свершает ночь своё богослуженье,
Мерцая, движется созвездий крестный ход.
По храму неба стройное движенье
Одной струёй торжественной течёт.

Едва свилась закатная завеса,
Пошли огни без меры и числа:
Крест Лебедя, светильник Геркулеса,
Тройной огонь созвездия Орла.

Прекрасной Веги нежная лампада,
Кассиопеи знак, а вслед за ней
Снопом свечей горящие Плеяды,
Пегас, и Андромеда, и Персей.

Кастор и Поллукс друг за другом близко
Идут вдвоём. Капеллы хор поёт,
И Орион – небес архиепископ –
Великолепный совершает ход.

Обходят все вкруг чаши драгоценной
Медведицы… Таинственно она
В глубинах неба, в алтаре вселенной
Века веков Творцом утверждена.

Но вот прошли небесные светила,
Исполнен чин, творимый бездны лет,
И вспыхнуло зари паникадило.
Хвала Тебе,явившему
                          нам
                                свет!

1940
Колыма. Зима.
Ночная смена

Как отличен образ рассвета в этом стихотворении от того описания восхода, что набросано в «Картинах Дальнего Востока»!..
Но если сопоставить «Ночь под звёздами» Солодовникова со стихотворением Заболоцкого «Соловей» (1939), то сразу же видишь глубокое их сходство в восприятии мира:

Чем больше я гнал вас, коварные страсти,
Тем меньше я мог насмехаться над вами.
В твоей ли, пичужка ничтожная, власти
Безмолвствовать в этом сияющем храме?

Вот где Николай Заболоцкий сказал в первый и последний раз о кресте поэтического молчания, который он нёс в лагере:

А ты, соловей, пригвождённый к искусству,
В свою Клеопатру влюблённый Антоний,
Как мог ты довериться, бешенный, чувству,
Как мог ты увлечься любовной погоней?

Зачем, покидая вечерние рощи,
Ты сердце моё разрываешь на части?
Я болен тобою, а было бы проще
Расстаться с тобою, уйти от напасти.

Уж так, видно, мир этот создан, чтоб звери,
Родители первых пустынных симфоний,
Твои восклицанья услышав в пещере,
Мычали и выли: «Антоний! Антоний!»

Понятно, Клеопатра тут – Муза, а влюблённый в неё Антоний – Поэт.
Сама первооснова искусства – природа – мучительно взывает к подневольному, молчащему Поэту, случайно услышавшему в тайге на лесоповале невидимого вольного соловья…
Николай Алексеевич Заболоцкий вряд ли даже слышал про Солодовникова, хотя оба жили одно время в Москве: его старший собрат по несчастью при жизни никогда не печатался (а умер он в 1974 году).

АЛТАЙ – КАРАГАНДА

Костёр на пересылке

Свой сороковой день рождения Николай Заболоцкий встречал ещё на Дальнем Востоке, в ожидании нового путешествия – на этот раз в сторону обратную.
Каково было ему узнать, что заключение его продлевается на неопределённый срок, что в качестве невольника он оставлен до конца войны?
Несмотря на все усилия, его дело так и не было пересмотрено, и он отбыл весь пятилетний срок – от звонка до звонка, – и вот, вместо свободы, новая неволя. Сколько ещё ждать?.. Конечно, хребет фашистской орде был уже переломлен – в 1942-м в Сталинграде – и немца уже теснят на запад, но сколько ещё продлится война? Этого никто не ведал, – даже чуть позже, после победы на Курской дуге, враг был ещё силён ...
В мае 1943 года Нижне-Амурлаг, постоянно кочующий лагерь строителей железных дорог, начал переезд из Комсомольска на Алтай. Впрочем, переезд – слово слишком мирное, гражданское; для заключённых это, конечно, – этап. Со всеми его прелестями: долгой дорогой, грязными теплушками, конвоем с собаками, бесконечными пересчётами-поверками, пересыльными зонами. И что там ещё их всех ждёт, после изнурительного пути, на новом месте?..
На одной из лесных пересылок с поэтом случайно познакомился инженер М. М. Гиндилис, впоследствии оставивший воспоминания:
«<…> я увидел человека, разжигавшего костёр, чтобы дымом защититься от комаров и мошек. Я подошёл и стал помогать поддерживать огонь, а потом мы вместе сидели у костра и после довольно продолжительной раскачки у нас завязался разговор. Мы посетовали, что труд, затраченный на строительство железнодорожных подходов к БАМу, в основном пропал зря. Но шла жестокая война – фронту требовались демонтированные рельсы и пролёты мостов. Утешало, что во время эксплуатации уже построенных веток из глубинной тайги на фронт было вывезено много брёвен лиственницы для блиндажей, лежневых дорог и других надобностей. Кроме того, после снятия рельсов сохранились просеки, полотно дорог, устои мостов и другие сооружения, которые смогут быть использованы для будущих работ на БАМе. Незаметно мы перешли к другим темам. Обстоятельства лагерной жизни нас не занимали. У каждого за плечами было несколько лет заключения, и первые переживания и впечатления уже приглохли. Но нас волновало, какой выйдет страна из тяжёлых испытаний и невиданных бедствий войны… Сигнал на поверку прервал беседу.
Я сразу почувствовал, что судьба столкнула меня с человеком большой глубины, высоких моральных устоев и твёрдых принципов. На следующий день мы снова встретились и представились друг другу. Оказалось, мой вчерашний собеседник – Николай Заболоцкий, поэт. Такое неожиданное знакомство! Мы поговорили немного о литературе. <…> Больше на Алтае мы не встречались, так как были направлены в разные подразделения Алтайского лагеря НКВД».
Таёжная пересылка, зуд комаров, молчаливый поэт у костра… О чём он думал тогда? Наверное, осмысливал свою сорокалетнюю жизнь… свой новый приговор к подневольному труду, к творческой немоте.
Ровно через десять лет, в 1953-м, Заболоцкий, достигший полувекового рубежа, написал один из своих шедевров – стихотворение «Сон»: теперь он смотрел на пройденный путь словно с какой-то высоты, которая казалась потусторонней и самой жизни, отстранённой от неё в запредельные дали. И жизнь, с её тяготами в лагерях, страданием, когда снова и снова ему приходилось находить в себе силу, чтобы не сломиться, уцелеть, представлялась ему сном, растворившим в своей призрачной сущности тот потаённый смысл, который был ей задан и являлся её назначением:

Жилец земли, пятидесяти лет,
Подобно всем счастливый и несчастный,
Однажды я покинул этот свет
И очутился в местности безгласной.
Там человек едва существовал
Последними остатками привычек,
Но ничего уж больше не желал
И не носил ни прозвищ он, ни кличек.
Участник удивительной игры,
Не вглядываясь в скученные лица,
Я там ложился в дымные костры
И поднимался, чтобы вновь ложиться.
Я уплывал, я странствовал вдали,
Безвольный, равнодушный, молчаливый,
И тонкий свет исчезнувшей земли
Отталкивал рукой неторопливой.
Какой-то отголосок бытия
Ещё имел я для существованья,
Но уж стремилась вся душа моя
Стать не душой, но частью мирозданья.
Там по пространству двигались ко мне
Сплетения каких-то матерьялов,
Мосты в необозримой вышине
Висели над ущельями провалов.
Я хорошо запомнил внешний вид
Всех этих тел, плывущих из пространства:
Сплетенье ферм, и выпуклости плит,
И дикость первобытного убранства.
Там тонкостей не видно и следа,
Искусство форм там явно не в почёте,
И не заметно тягостей труда,
Хотя весь мир в движенье и работе.
И в поведенье тамошних властей
Не видел я малейшего насилья,
И сам, лишённый воли и страстей,
Всё то, что нужно, делал без усилья.
Мне не было причины не хотеть,
Как не было желания стремиться,
И был готов я странствовать и впредь,
Коль то могло на что-то пригодиться.
Со мной бродил какой-то мальчуган,
Болтал со мной о массе пустяковин.
И даже он, похожий на туман,
Был больше матерьялен, чем духовен.
Мы с мальчиком на озеро пошли,
Он удочку куда-то вниз закинул
И нечто, долетевшее с земли,
Не торопясь, рукою отодвинул.

Помолчим…
Поэзия не нуждается в толковании, – не растолкуешь.
Поэзия надеется на одно – на со-чувствие и на великое безмолвие, в котором душа созерцает душу.
Но треск сучьев в костре, вспыхи искр, языки пламени, всякий раз неповторимые, неуловимые, которые можно лишь следить глазами, что-то невыразимое при этом понимая, ей не мешают.


В Кулундинских степях

По прибытии на Алтай Заболоцкий отправил жене телеграмму. Всего пять слов: «Здоров вышлите костюм немного белья».
Костюм – видимо, в расчёте на будущую работу в проектном отделе, так как поначалу его определили в разнорабочие на содовом заводе, расположенном близ степного озера.
Кулундинские степи, село Михайловское…
В селе лишних домов, конечно, не было; бараков же тут не успели или же попросту не посчитали нужным построить. Заключённые поселились в землянках.
Строили железнодорожную ветку от станции Кулунда до содового завода.
«Каждый день в сопровождении конвоя группа заключённых проделывала восьмикилометровый путь через степь, сосновый лесок и болотце – к заводу на озере, – пишет Н. Н. Заболоцкий. – Здесь, под палящими лучами уже летнего солнца, по колено в насыщенном растворе углекислого натрия вычёрпывал Заболоцкий содовую жижу. Многое он уже испытал в лагерях – и карьеры, и лесоповал, и земляные работы, и голод, и морозы, но до сих пор его крепкий организм со всем этим справлялся. А тут не выдержал – подвело сердце. Не склонный жаловаться, он тем не менее написал жене из Алтайского края: «В начале лета мне было чрезвычайно трудно».
В письме от 9 ноября он пишет, что чувствует себя удовлетворительно, «хотя сердце начинает гулять».
Всего две фразы – подробности остались за кадром.
«Тяжёлая работа на содовом заводе продолжалась месяца два, после чего Заболоцкого пришлось отправить в лазарет, – сообщает биограф. – Перечитывая в 1956 году свои старые лагерные письма к жене, он сделал пометку: «Тогда, после летних работ на содовых озёрах, врач находил у меня декомпенсацию. Я весь распух и болел долгое время». Врач лазарета, жена инженера Архангельского, рассказывала потом, что она старалась возможно дольше подержать в лазарете истощённого, обессилившего и опухшего Заболоцкого, исцеляя его в основном отдыхом и больничным питанием. Её муж способствовал определению ещё слабого Николая Алексеевича на чертёжную работу в управление Алтайлага. Снова умение делать технические чертежи спасло Заболоцкого от непосильного физического труда, а возможно, и гибели».
А в письмах ничего – про истощение и долгий лазарет, зато много о вкусных и дешёвых огурцах, арбузах, помидорах, о молоке – о всей этой «волшебно-приятной пище, от чего он давно отвык и к которой не сразу «приспособился желудок».
Екатерине Васильевне очень хотелось увидеть мужа, Алтай не Дальний Восток – теперь они были ближе друг к другу и свидание вроде бы возможно, но Заболоцкий отговаривает жену:
«Относительно твоей поездки – рискованное это дело. Я не знаю, дадут ли свидание. Денег потратишь много. В дороге мученья. Да и мы можем отсюда уехать обратно. Как ни тяжело, а не советую, Катя. И рад бы всей душой увидеться, но разум подсказывает другое. И ни к кому не ездят. И детей как оставить?
Надо ждать. Может быть, уж не так долго осталось» (29 ноября 1943 г.).
Из письма жены он наконец узнал о судьбе брата Алексея: с 1941 года числится пропавшим без вести.
Тогда же, в ноябре, он получил первое письмо от Николая Степанова и узнал о судьбе своих старых друзей – Даниила Хармса и Александра Введенского. Оба поэта умерли, сообщил Степанов, но о подробностях промолчал: поостерёгся… Лишь потом, на свободе, Заболоцкому стало известно, что Хармс скончался в ленинградской тюремной больнице в феврале 1942 года, а Введенский погиб ещё раньше – на этапе заключённых, арестованных в Харькове, в конце 1941 года.
В «Прощании с друзьями» (1952) ему мнилась та новая страна безвременно сгинувших товарищей молодости, где «вместо неба – лишь могильный холм», однако от его друзей даже могил на земле не осталось. Около полувека многие их стихи и поэмы дожидались света (напечатаны лишь в конце 1980-х годов), – и Заболоцкий вряд ли сумел увидеть хоть что-то из рукописей. Если бы прочёл – наверняка бы по достоинству оценил последние, гениальные поэмы Александра Введенского, которого как поэта он когда-то в молодости недолюбливал и который в них вдруг распрощался напоследок со своей вечной «звездой бессмыслицы». Какая-то земная и, одновременно, неземная, запредельная музыка звучит в них – может быть, в предвиденьи – которое даётся не столько поэту, сколько самим его стихам – скорого прощания с жизнью:

Осматривая гор вершины
их бесконечные аршины
вином налитые кувшины
весь мир, как снег прекрасный
я видел тёмные потоки
я видел бури взор жестокий
и ветер мирный и высокий
и смерти час напрасный.

Вот воин плавая навагой
наполнен важною отвагой
с морской волнующейся влагой
вступает в бой неравный.
Вот конь в волшебные ладони
кладёт огонь лихой погони
и пляшут сумрачные кони
в руке травы державной.

Вот лес глядит в полей просторы
в ночей несложные уборы
а мы глядим в окно без шторы
на свет звезды бездушной.
в пустом смущенье чувства прячем
а в ночь не спим томимся плачем,
мы ничего почти не значим
мы жизни ждём послушной <…>

Летят божественные птицы
их развиваются косицы
халаты их блестят как спицы
в полёте нет пощады
Они отсчитывают время
они испытывают бремя
пускай бренчит пустое стремя
сходить с ума не надо.

Пусть мчится в путь ручей хрустальный
пусть рысью конь спешит зеркальный
вдыхая воздух музыкальный
вдыхаешь ты и тленье.
возница хилый и сварливый
в вечерний час зари сонливой
гони гони возок ленивый
лети без промедленья.

Не плещут лебеди крылами
над пиршественными столами
совместно с медными орлами
в рог не трубят победный.
Исчезнувшее вдохновенье
теперь приходит на мгновенье
На смерть! На смерть!
держи равненье
поэт и всадник бедный.

(«Элегия», <1940>; орфография и пунктуация здесь и в следующем произведении – авторская. – В. М.)

В поэме «<Где. Когда>» (<1941>) Александр Введенский прощается уже со всем на свете:

прощайте тёмные деревья
прощайте чёрные леса
небесных звёзд
круговращенье
и птиц беспечных голоса.
…………………………….
прощай цветок. Прощай вода
………………………….
Спи, прощай. Пришёл конец
за тобой пришёл гонец
он пришёл последний час
Господи помилуй нас.
Господи помилуй нас
…………………….
Прощай тетрадь
Неприятно и нелегко умирать.
Прощай мир. Прощай рай
ты очень далёк человеческий край. <…>

Так они и исчезли, его друзья, – лёгкие, как тени, с тетрадями своих стихотворений…

«Баллада о баланде»

Чем ближе продвигались наши войска к западной границе, тем лучше становилось настроение в тылу. Люди слушали радио и в газетах первым делом читали сводки информбюро, на работе или дома по карте отмечая линию фронта. Заболоцкий, конечно, был внимательнее многих: победа – это ещё и его свобода. В одном из писем он признавался жене, что голос Левитана стал для него дороже всех других голосов.
В канун Нового, 1944 года он поздравил жену и детей – и высказал свою заветную надежду – что этот год «<…> принесёт нам победу и приблизит час нашей встречи». Он окреп после болезни и духом стал бодрее:
«Здесь установилась настоящая русская зима, знакомая мне с детства. Она мягче и солнечнее, чем в Комсомольске; много снега, и мне доставляет удовольствие ходить на работу и обратно – по настоящему сосновому перелеску, занесённому снегом. Я тепло одет и не страдаю от холода. Куртка очень хороша на работе – тёплая и лёгкая» (23 декабря 1943 г.).
Янтарые стволы сосен в лучах восходящего солнца, тёмно-зелёные хвойные лапы, искрящийся снег – радость! – тут и про конвой забудешь…
Николай Степанов к тому времени вернулся с семьёй из эвакуации в Москву и попытался вновь помочь Заболоцкому. Он пришёл к Фадееву в Союз писателей. Фадеев уверил Степанова, что ознакомился с ранее переданными ему бумагами и пришёл к выводу, что Заболоцкий не виновен. Получив от Степанова новое ходатайство, подписанное известными писателями, Фадеев пообещал содействовать освобождению поэта.
В начале января 1944 года Заболоцкого вызвали в посёлок Благовещенку близ Кулунды для встречи с каким-то начальником из органов безопасности, прибывшим с инспекцией на Алтай.
В камере пересыльной тюрьмы судьба, как нарочно, свела Николая Алексеевича с четырьмя молодыми людьми, так или иначе связанными с литературой. Общество было таким: два студента из Свердловска, получившие по «червонцу» за издание рукописного журнала, девятнадцатилетний поэт Тедди Вительс и молодой стихотворец Асир Сандлер. Они оживлённо беседовали в камере о литературе, читали друг другу стихи, спорили, смеялись. Новый арестант молчал и казался необщительным. Табачком, однако, поделился, но на вопросы, кто он такой: зэк, ссыльный или спецпоселенец, ответил неопределённо, что и сам толком уже не поймёт. О своей работе выразился тоже непонятно: «Чертим разные бумажки». На допросы вызывали по номерам, и до поры до времени никто его имени не знал.
Впоследствии, в письме к Н. Н. Заболоцкому от 22 апреля 1978 года, А. С. Сандлер вспоминал:
«Меньше всего я думал, что передо мной один из крупнейших поэтов России. На следующую ночь его вызвали. Пришёл уже под утро. Проснулся перед обедом в отличном настроении.
– Ну что ж, живём, мальчики?! – Помолчав, протёр очки. – Подслушал я краем уха, как вы стишата почитываете. Может, прочтёте мне что-нибудь нехрестоматийное?»
Асир Сандлер было начал, но незнакомец остановил его:
« – Да ну, ребята, я же просил вас не Велимира Хлебникова, а что-нибудь своё».
Однажды двое свердловчан устроили в камере спиритический сеанс. Вызвали дух Льва Толстого, задавали ему вопросы. Дух отвечал. Заболоцкий поначалу не хотел участвовать в балагане, но в конце концов поддался на уговоры и спросил:
– Когда я буду дома, Лев Николаевич?
Блюдце вертелось вокруг начерченных букв и наконец выдало мудрёный ответ:
– После империалистической буффонады.
В другой день, когда у юношей сводило от голода в желудке, Тедди и Асир додумались до того, что решили вместе сочинить балладу о баланде. И тут их старший годами товарищ, сдержанный и молчаливый, неожиданно оживился и сказал, что готов присоединиться. Но на одном условии – если сначала будет выработан твёрдый, строгий план, – «чем нас очень удивил».
Вскоре баллада, которая потом стала широко известна в ГУЛАГе, сделавшись частью лагерного фольклора, была готова. Вот она (подчёркнуты строки, принадлежащие Николаю Заболоцкому):

В Шервудском лесу догорает костёр,
К закату склоняется день.
Охотничий нож и жесток, и остёр –
Сражён благородный олень.

Кровавое мясо соками шипит
И кроется ровным загаром…
И фляга гуляет, и ляжка хрустит –
Охотились день мы недаром.

Хрустальные люстры сияние льют,
Джаз-бандом гремит казино:
Здесь ломится стол от серебряных блюд
И кубков с янтарным вином.

Изящный француз распекает слугу,
От виски хмельны офицеры…
Слегка золотится фазанье рагу
Под соусом старой мадеры.

Чалмою завился узорчатый плов,
Пируют Востока сыны, –
Здесь время не тратят для суетных слов,
Молчанию нет здесь цены.

И вкрадчиво пальцы вплетаются в рис,
А жир ароматен и прян!
И красные бороды клонятся вниз,
Туда, где имбирь и шафран.

Огромная ложка зажата в руке,
Кушак распустил белорус:
Горшок со сметаной и щи в чугунке,
И жирной говядины кус.

И тонет пшено в белизне молока,
И плавает в сале картошка!..
Проходит минута – и дно чугунка
Скребёт деревянная ложка.

Но сочный олень и фазанье рагу,
И нежный, рассыпчатый плов,
И каша, что тонет в молочном снегу,
И вкус симментальских быков…

Ах, всех этих яств несравненных гирлянда
Ничто, по сравненью с тобой, о баланда!

В тебе драгоценная кость судака,
И сочная гниль помидора,
Омыты тобой кулинара рука
И грязные пальцы надзора!

Клянусь Магометом, я вам не солгу,
Хоть это покажется странным,
Но кость судака – благодатней рагу,
Крапива – приятней шафрана.

Пусть венгры смакуют проклятый гуляш,
Пусть бигосом давятся в Польше,
А нам в утешенье – чудесный мираж,
Тебя, ненаглядной, побольше.

Вот окончание этого письма А. С. Сандлера, по форме – изящной новеллы:
«Наступил час, когда мы должны были расстаться. За день до этого на вечерней поверке дежурный сказал:
– Заболоцкий! Готовься, завтра уйдёшь!
Вечером все долго молчали. И вдруг Тедди взорвался:
– Как вам не стыдно, Николай Алексеевич! Я думал, вы бухгалтер, а вы ведь поэт Заболоцкий?! Почему же вы об этом не сказали раньше?
– А что бы это изменило?
– Я считаю себя поэтом совсем молодым и неопытным, но поэтом. Сколько же я вам прочёл бы и узнал от вас! Это же академия!
Николай Алексеевич, отечески улыбнувшись, ответил:
– Литературой и поэзией будем заниматься после «империалистической буффонады». Кажется, так нам обощал Лев Толстой? Работай всё время, всюду и каждый день. Первую книжку пришлёшь мне на рецензию. А ты, – это уже ко мне, – версификатор, отличный версификатор на уровне многих. Но – не надо. Ты по призванью журналист, найди свой стиль, себя и – с богом!
Он ушёл, оставив нам весь свой запас табаку. И перед уходом:
– Так значит, в Москве, после буффонады…
Сказано совершенно будничным, ровным, тихим голосом, без малейшей аффектации.
Прошло тринадцать лет. В 1957 году писатель Натан Забара после реабилитации уезжал в Киев. В списке лиц, с которыми он хотел встретиться, был и Н. Заболоцкий. Я передал с ним записку. В ней был мой магаданский адрес и сообщение, что месяцев через десять буду на материке, увидимся. А подпись была такая: «В Шервудском лесу костёр догорел. Асир».
Через месяц получил открытку, крайне лаконичную: «Поторопись. К закату склоняется день. Н. З.»
В ноябре 1958 года я прибыл в Москву… С опозданием».
…Молодой же поэт Тедди Вительс не дожил до своей первой книги – погиб в заключении.

Поминальная милостыня

Таким и запомнился в пересыльной тюрьме близ Кулунды сорокалетний Николай Заболоцкий ранее незнакомым с ним молодым людям. Поначалу он показался им необщительным, молчаливым, серьёзным, целиком занятым какими-то своими мыслями, при том, по повадкам, это был уже опытный, уверенный в себе зэк. А затем поняли: перед ними человек чрезвычайно умный, внутренне свободный, острый на слово – чеканно чёткий в определениях и совершенно естественный, без малейшей позы. Его голос звучал ровно и тихо – и точно так же жил и дышал в нём сильный и ничем не поколебимый дух.
Судя по его письмам начала и середины 1944 года, в Заболоцком в то время происходили важные перемены. Если говорить коротко: он обретал мудрость. (Хотя, разумеется, это – довольно условное и не полное определение совершающихся в его мировоззрении и характере изменений.) Творческая сила не перегорала в нём, а переплавлялась в некое новое качество; он будто бы предчувствовал, что рано или поздно, по выходе на свободу, ему предстоит осуществить то, что прежде совершать ещё не приходилось, – и собирался в себе в единое целое, мужал, крепнул.
Впервые за годы заключения он вспомнил о своих стихах – в письме от 11 января 1944 года спросил жену, сохранились ли черновики «Осады Козельска»? Эту поэму (первые две части) Заболоцкий писал как раз перед арестом в 1938 году, одновременно работая и над переводом «Слова о полку Игореве». Екатерина Васильевна все черновики сохранила. Очевидно – поэт намеревался в скором времени вернуться к незавершённым вещам…
Настроения его резко менялись, что говорит о переоценке былых ценностей в результате напряжённой работы духа.
11 января он пишет жене, как его взволновало её сообщение об отзыве Фадеева (речь шла о пересмотре приговора Особого совещания), а не прошло и двух недель, как замечает в новом письме (от 23 января): «Но теперь я думаю, что всё это – старые дела. Ведь всё на свете забывается. Может быть, 2-3 человека ещё и помнят обо мне. Но что значит их слабый голос в грохоте и потрясениях наших дней! От судьбы не уйдёшь – как говорит народ».
В том же письме Заболоцкий – внешне отстранённо, но, несомненно, с чувством глубокого внутреннего потрясения формулирует открытие, сделанное им за пять лет лагерей (ранее мы его уже цитировали, но оно настолько важно, что не грех и повторить – теперь уже в контексте времени):
«Как это ни странно, но после того как мы расстались, я почти не встречал людей, серьёзно интересующихся литературой. Приходится признать, что литературный мир – это только маленький остров – в океане равнодушных к искусству людей».
Не менее значимым кажется нам и признание, сделанное в письме к Н. Л. Степанову (4 февраля 1944 г.):
«Несколько лет путешествовала со мной твоя книжечка Баратынского, и я полюбил его и вместе с ним разлюбил многое, что любил когда-то так сильно».
Разумеется, здесь в первую очередь речь – о поэзии.
В этом же письме он благодарит верного друга за всё, походя весьма и весьма скромно отзываясь о собственной персоне, – и это отнюдь не пресловутая ложная скромность (которая на поверку – самолюбование), но истинное отношение к самому себе:
«Я рад, мой дорогой, что ты до сих пор ещё помнишь обо мне, и я крепко жму твою руку и душевно благодарю тебя за твоё неизменное внимание к моим близким. Катя – хороший человек, она заслуживает доброго отношения к ней; что касается меня – то всё твоё внимание ко мне я отношу только за счёт твоих качеств; я же, право, не заслужил ничем ни твоего, ни других людей расположения».
Ещё одно признание звучит в следующем письме к Степанову (от 29 марта 1944 г.):
«Как-нибудь соберусь с духом и напишу тебе особое письмо – о природе, которую я видел на Дальнем Востоке и здесь. Она на меня производит такое впечатление, что иной раз я весь перерождаюсь, оставаясь с ней наедине.
Эта могучая и мудрая сила таким животворным потоком льётся в душу, что сам я в эти минуты делаюсь другим человеком.
О, Судьба знает, что она делает.
Я хотел бы остаток моей жизни, если он будет мне предоставлен, жить не в большом городе» (курсив мой – В. М.).
Но самое поразительное письмо обращено к сыну, которому было тогда двенадцать лет:
«6 июня 1944. <Михайловское Алтайского края>.
Милый Никита!
Я получил твоё письмо, твои отметки хороши, я рад, что ты хорошо учишься. Стихи твои (речь идёт о ранее приводившимся стихотворении про Лениградскую блокаду – В. М.) мне тоже понравились, и главным образом тем понравились, что в них почти нет лишних слов; всё описано кратко, сжато, даже сурово как-то, и мне кажется, у тебя так получилось именно потому, что ты сам испытал на себе всю ту жизнь, которую ты изображаешь. Мне было бы интересно прочесть всё твоё стихотворение целиком; жаль, если ты его не вспомнишь.
Я живу лучше, чем раньше, и всё больше надеюсь, что мы довольно скоро встретимся. И я очень бы хотел, чтобы все вы – и ты, и мамочка, и Наташенька – были живы-здоровы и мужественно перенесли все те трудности, которые ещё осталось вам перенести.
Недавно произошёл со мной любопытный случай, о котором я хочу тебе написать.
Я шёл на работу, один, мимо кладбища. Задумался и мало замечал, что творится вокруг. Вдруг слышу – сзади меня кто-то окликает. Оглянулся, вижу – с кладбища идёт ко мне какая-то старушка и зовёт меня. Я подошёл к ней. Протягивает мне пару бубликов и яичко варёное.
– Не откажите, примите.
Сначала я даже не понял, в чём дело, но потом сообразил.
– Похоронили кого-нибудь? – спрашиваю.
Она объяснила, что один сын у неё убит на войне, второго похоронила здесь две недели тому назад, и теперь осталась одна на свете. Заплакала и пошла.
Я взял её бублики, поклонился ей, поблагодарил и пошёл дальше.
Видишь, сколько горя на свете у людей. И всё-таки они живут и даже как-то умеют другим помогать. Есть чему поучиться нам у этой старушки, которая, соблюдая старый русский обычай, подала свою поминальную милостыню мне <…>.
Весь день я ходил, вспоминая эту старушку, и, вероятно, долго её не забуду. <…>».
Отметим, ни жене, ни другу поэт об этом случае не рассказал – только сыну-подростку.
Милостыня осиротевшей старушки стала, несомненно, одним из самых сокровенных воспоминаний Заболоцкого. Через тринадцать лет, за год до кончины, оно разрешилось стихотворением «Это было давно», где сюжетом – тот самый «любопытный случай» у сельского степного кладбища на Алтае:

Это было давно.
Исхудавший от голода, злой,
Шёл по кладбищу он
И уже выходил за ворота.
Вдруг за свежим крестом,
С невысокой могилы сырой
Заприметил его
И окликнул невидимый кто-то.

И седая крестьянка
В заношенном старом платке
Поднялась от земли,
Молчалива, печальна, сутула,
И творя поминанье,
В морщинистой тёмной руке
Две лепёшки ему
И яичко, крестясь, протянула.
И как громом ударило
В душу его, и тотчас
Сотни труб закричали
И звёзды посыпались с неба.
И, смятенный и жалкий,
В сиянье страдальческих глаз,
Принял он подаянье,
Поел поминального хлеба.

Это было давно.
И теперь он, известный поэт,
Хоть не всеми любимый,
И понятый также не всеми,
Как бы снова живёт
Обаянием прожитых лет
В этой грустной своей
И возвышенно чистой поэме.

И седая крестьянка,
Как добрая старая мать,
Обнимает его…
И бросая перо в кабинете,
Всё он бродит один
И пытается сердцем понять
То, что могут понять
Только старые люди и дети.

В селе Михайловском

Селений с названием Михайловка, Михайловское – в честь архистратига Михаила – несчитано на Руси.
Первым приходит на ум пушкинское Михайловское на Псковщине: его знают все. А вот про одноимённое село в Кулундинской степи не знает никто.
И в том и в другом селе, в разные эпохи, томились два поэта: Пушкин и Заболоцкий, – и оба они были там невольниками.
Пушкин, сосланный в родовое гнездо, терпел царскую опалу; Заболоцкий – и вовсе был заключённым. Пушкин сочинял в Михайловском стихи, «Бориса Годунова» – Заболоцкий, через сто с лишним лет – если что и писал, то лишь письма домой да заявления в НКВД. Пушкин спешил верхом к милым барышням в Тригорское – Заболоцкий ежедневно пешком шёл на работу: сначала на содовый завод, который его едва не угробил, потом в чертёжное бюро.
Этим и отличаются – в отношении к поэзии – тёмные дореволюционные времена (как пропаганда ещё недавно представляла царскую Россию) и светлые послереволюционные времена (как она же отзывалась о советской власти).
«Милая Катя, вчера я сдал большое заявление о пересмотре моего дела – на имя Наркома Вн. <утренних> Дел для передачи в Особое совещание», – сообщал Николай Алексеевич жене 18 февраля 1944 года.
Из двух писем Екатерины Васильевны он только что узнал в подробностях, что же произошло с его семьёй до эвакуации из блокадного Ленинграда. «Сама судьба сберегла вас, мои родные, и уж не хочу я больше роптать на неё, раз приключилось это чудо. Ах вы, мои маленькие герои, сколько вам пришлось вынести и пережить! Да, Катя, необычайная жизнь выпала на долю нам, и что-то ещё впереди будет…»
Сдать письмо в НКВД – отнюдь не значило, что его тут же отправят в Москву к наркому. Через полтора месяца, 30 марта, Заболоцкий пишет, что его заявление наконец ушло по адресу, но скорого ответа он не ждёт и надеется его получить летом или к осени.
Печальным было это его весеннее письмо к жене.
Он узнал из газеты о смерти Ю. Н. Тынянова и скорбит: «Несколько дней хожу под тяжёлым впечатлением этой утраты. Юрий Н<иколаевич> был всегда так внимателен ко мне, с первых шагов моей лит. <ературной> работы, и я был ему во многом обязан», – писал он жене. (А другу, Николаю Степанову, про Тынянова – даже подробней: «Конечно, имя его будет крепко связано с новым периодом развития русского исторического романа и он мог бы, очевидно, ещё много сделать, если бы не болезнь. Взыскательность учёного боролась в нём с полётом художника – и это едва ли не первый прецедент во всей истории нашей литературы. Я отстал от жизни и не знаю – в каком состоянии оставил он своего «Пушкина» <…>».)
Вздыхает о своей неволе: «Не знаю уж, друг мой, когда и как окончатся наши приключения. После твоего письма как-то особенно мучительно стало жаль детей. Им нужен отец, особенно Никите. Я очень это чувствую, и с каждым годом всё больше. Мне кажется, мы сошлись бы с мальчуганом. Нехорошо, что эта мысль об отце будет такой болезненной в его сердце».
Пишет о своём настроении: «Здесь весна, и я давным-давно хожу в одной телогрейке. Когда после работы выходишь из этих прокуренных комнат и когда сладкий воздух весны пахнёт в лицо, – так захочется жить, работать, писать, общаться с культурными людьми. И уж ничего не страшно – у ног природы и счастье, и покой, и мысль».
Зато его пространное письмо-заявление в НКВД совсем другое по духу: чеканное, полное достоинства, гордости, безупречно логичное – и в словах дышит твёрдость, стойкость и духовная сила:
«1. Как могло случиться, что в передовой стране мира человек, не совершивший никакого преступления, отсидел в лагерях положенные ему 5 лет и оставлен в заключении до конца войны? Ошибки судебных органов 1937-1938 гг. памятны всем. Частично они уже исправлены. Но всё ли исправлено, что было необходимо исправить? Прошло уже 6 лет. Не пора ли заново пересмотреть некоторые дела, и в том числе ленинградского поэта Заболоцкого? Он всё ещё жив и всё ещё не утерял веры в советское правосудие».
Кратко обрисовав путь в литературе, поэт назвал критику «Правды» в свой адрес извращением сути его творчества:
«Должен признаться, что смысл происшедшего далеко не сразу был осознан мной. Я был твёрдо уверен, что нашёл новое слово в искусстве. Уже многие мне подражали; на меня смотрели как на зачинателя новой школы. Большие писатели, авторитетные люди читали наизусть мои стихи. Менее всего я считал себя антисоветским человеком. Я осознавал свою работу как обогащение молодой советской поэзии. И, несмотря на это, центральный орган партии отверг меня. <…>
В расцвете творческих сил, преодолев формалистические тенденции прошлого, получив литературный опыт, я был полон новых больших замыслов. Начал стихотворный перевод «Слова о полку Игореве». Довёл до половины историческую поэму из времён монгольского нашествия. Предстояла огромная работа по первому полному переводу Фирдоуси «Шах-наме».
Неожиданный арест разрушил мои замыслы и оборвал литературную жизнь».
Далее Заболоцкий в пух и прах разбил все обвинения, выдвинутые против него, не забыв упомянуть о чудовищных методах следствия, которые довели его до временной невменяемости:
«Помню, что все остатки сил духовных я собрал на то, чтобы не подписать лжи, не наклеветать на себя и людей. И под угрозой смерти я не отступал от истины в своих показаниях, пока мой разум хотя в малой степени подчинялся мне.
Но разве я могу быть уверенным, что злонамеренно-преступное следствие не воспользовалось моей невменяемостью и не использовало его для фабрикации нужных ему «документов»?
Он вновь назвал клеветой те показания свидетелей, которые легли в основу его приговора.
В последних, девятом и десятом пунктах заявления, Заболоцкий пишет:
«Если бы я был убийцей, бандитом, вором, если бы меня обвиняли в каком-либо конкретном преступлении, – я бы имел возможность конкретно и точно отвечать на любой из пунктов обвинения. Моё обвинение не конкретно, – судите сами, могу ли я с исчерпывающей конкретностью отвечать на него?
Меня обвиняют в троцкизме, – но в чём именно заключается мой троцкизм – умалчивают. Меня обвиняют в бухаринских настроениях, но в чём они проявились – эти бухаринские настроения, – мне не говорят. Происходит какая-то чудовищная игра в прятки, и в результате – загубленная жизнь, опороченное имя, опороченное искусство, обречённые на нищету и сиротство семья и маленькие дети. <…>
Я прошу внимания к себе. Я нашёл в себе силу остаться в живых после всего того, что случилось со мною. Все шесть лет заключения я безропотно повиновался всем требованиям, выносил все тягости лагеря и безотказно, добросовестно работал. Вера в конечное торжество правосудия не покидала меня. Мне кажется, я заслужил право на внимание. (Заметим в скобках: торжество правосудия оказалось такой же утопией, как торжество земледелия – В. М.) <…>
Сейчас я ещё морально здоров и все свои силы готов отдать на служение советской культуре. Несмотря на болезнь (у меня порок сердца), я готов выполнить свой долг советского гражданина в борьбе с немецкими захватчиками. У меня нет и не было причин считать себя врагом Советского государства.
Я прошу Особое совещание снять с меня клеймо контрреволюционера, троцкиста, ибо не заслужил я такой кары, – совесть моя спокойна, когда я утверждаю это. Я мог допустить литературную ошибку, я мог быть не всегда разборчивым и достаточно осмотрительным по части знакомств, – но быть контрреволюционером, нет, им я не был никогда!
Верните мне мою свободу, моё искусство, моё доброе имя, мою жену и моих детей».
Что же ему в конце концов ответили на всё это?
Осуждён правильно.
Жалобу оставить без удовлетворения.

* * *

Сын агронома припомнил вдруг по весне уржумский огород и отцовы делянки, – впрочем, не только крестьянская кровь проснулась, надо было и подкрепиться от земли. Без разрешения начальства и куст картошки не посадишь, но начальство было не против. Вместе с товарищем по лагерю инженером Иваном Семёновичем Сусаниным Заболоцкий разбил небольшой огород. Клочок земли на окраине села обнесли колючей проволокой, вскопали землю, унавозили. Посадили они несколько десятков кустов картофеля, морковь, огурцы, потом, добыв рассады, и помидоры. «Если доживём до осени, – писал он жене, – то думаем подкормиться на овощах. – И прибавил: – Рядом с нашим огородом уже появился другой, и ещё совсем маленький – третий. Пример заразителен».
Про свой огород он сообщал ещё не раз – в подробностях и чуть ли не любовно: так нравилось возиться на земле, наблюдать, как вырастают овощи, проверять, не пора ли копать молодую картошку. Раздобыв семена, посадили ещё тыкву и дыни. Уже в середине июля они с напарником снимали с грядок свои огурцы. Радовались частым дождям: поливать лишний раз не надо.
Екатерине Васильевне было не до этих маленьких радостей подневольного существования. В то время она писала ему:
«20 апреля 1944.
Дорогой мой, милый Коля! Близится день твоего рождения. Боже мой, седьмой год уходит из жизни. И где след, оставленный этими годами? В нашем сердце, а жизнь так и прошла мимо. <…>
На день твоего рождения я желаю тебе дожить до старости тихой, уютной. Молодости больше нет, её не вернёшь. Годы зрелой жизни исковерканы, задавлены. Дети у нас подрастают. Может быть, в них мы увидим то, что упустили в своей жизни. Сейчас, за тяжестью жизни, я и их не вижу. Видишь, я даже в Никите не могу поддерживать интерес к переписке с тобой. Он не знает, что тебе писать. Я должна бы его направлять. А я никуда не гожусь. <…>».
Николай Алексеевич успокаивал жену:
«Получил ещё письмо твоё от 20 апр. Оно такое печальное. Моя милая, ты твёрдо помни теперь одно: самое тяжёлое уже за плечами, оно уже прожито. Теперь очень важно не сдать эти последние тяжёлые месяцы. Я очень надеюсь, и имею на это основания, что судьба моя может скоро измениться, и, может быть, час нашей встречи даже ближе, чем мы думаем.
Ты пишешь – «жизнь прошла мимо». Нет, это неверно. Для всего народа эти годы были очень тяжёлыми. Посмотри, сколько вокруг людей, потерявших своих близких. Они не виноваты в этом. Мы с тобой тоже много пережили. Но мимо ли нас прошла эта жизнь? Когда ты очнёшься, отдохнёшь, разберёшься в своих мыслях и чувствах, – ты поймёшь, что недаром прошли эти годы; они не только выматывали твои силы, но и в то же время обогащали тебя, твою душу, – и она, хотя и израненная, – будет потом крепче, спокойнее и мудрее, чем была прежде».
Далее – очень важное – о самом себе:
«Время моего душевного отчаяния давно ушло, и я понял в жизни многое такое, о чём не думал прежде. Я стал спокойнее, нет во мне никакой злобы, и я люблю эту жизнь со всеми её радостями и великими страданиями, которые выпали на нашу долю».
Заболоцкий ещё внимательнее, чем раньше, следил теперь за сводками с фронтов, радуясь наступлению наших войск. Ему казалось, что конец войны уже близок, и это заряжало его бодростью.
В конце мая он получил письмо от Вениамина Александровича Каверина. Старый товарищ напомнил поэту про его работу над переводом «Слова о полку Игореве»: дескать, хорошо бы довести это дело до конца. Каверин убеждённо утверждал: перевод Заболоцкого займёт достойное место в современной литературе… Без сомнения, Николай Алексеевич и сам уже подумывал вернуться к «Слову», однако ему хотелось приступить к работе свободным. Судя по всему, ждать оставалось недолго: знакомые в управлении шепнули, что начальство, учитывая добросовестный труд заключённого Заболоцкого, отправило в центр ходатайство о его досрочном освобождении.

Снова вместе

18 августа 1944 года Николай Заболоцкий наконец обрёл свободу, хотя ещё далеко не полную. Из заключённого лагерника он сделался директивником – как называли тех, кого освобождали по специальной директиве органов безопасности: то есть стал вольнонаёмным в системе лагерей до окончания войны. Самостоятельно выбирать работу и место проживания он не имел права, а любая провинность могла тут же обернуться для него зоной. Поводок вместо цепи, который в любое мгновение готов сделаться цепью. Но всё-таки по сравнению с прежней жизнью это была почти что воля.
«Моя милая Катя!
Уже 10 дней прошло после моего освобождения, и я только теперь могу написать тебе письмо. Сразу на голову свалилось столько дел и хлопот, что едва хватило времени, чтобы послать тебе телеграмму. Получила ли ты её?» – писал он жене 29 августа. И далее подробно рассказывал, что да как:
«Не исключена возможность, что в дальнейшем я попаду в армию, но пока оставлен здесь и оформлен в должности техника-чертёжника с окладом 600—700 руб. в м<еся>ц и снабжением, которое следует по должности. Оно вкратце сводится к следующему: хлеба 700 гр., обеды и завтраки в столовой, ну и ещё какие-то блага, в курс которых я ещё не вошёл. Всё это не бог весть как жирно, но по нашему времени, в особенности – по сравнению с тем, что было у меня недавно, – это очень хорошо. Жизнь значительно изменилась, я питаюсь сытно и вкусно.
Вместе со мной освободились два инженера, и мы трое усиленно ищем квартиру, т. е. комнату в крестьянской избе. Несмотря на то, что мы на это затратили много времени и хлопот, – пока ещё ничего твёрдого не получили, но надеемся в скором времени всё же найти пристанище. Пока же ютимся на краю села в грязноватой избушке, но это – временно.
Таким образом, милая Катя, хотя моя жизнь коренным образом изменилась, но это не совсем то, что ты ждала. По всей видимости, я имею право выписать к себе семью, но т. к. мы здесь кончаем свои дела и через месяц-полтора выезжаем отсюда по новому назначению (ещё неизвестно куда), то делать это пока бессмысленно, и нужно, по крайней мере, ждать того времени, когда мы приедем на новое место и осядем там. Трудно сказать – где это будет <…>.
Пока же ты должна порадоваться за меня, успокоиться и ещё набраться немного терпения.
Теперь поговорим с тобой о мелочах житейских. Вышел я одетый во всё лагерное, но мне оставили кое-что из казённых вещей. На мне рабочие ботинки – грубые, но крепкие, старенькие защитного цвета штаны и куртка, есть две смены старого казённого белья, матрацный тюфяк, наволочка, полотенца 2, моё старое зелёное одеяло (уже с дырками), та меховая куртка, которую когда-то ты мне послала, шапка, дырявые валенки. Железный котелок и деревянная ложка довершают моё богатое имущество. Всё остальное сорвала с меня жизнь и развеяла во все стороны во время моих злоключений.
Через несколько дней начальство обещает одеть меня в новый бумажный костюм и выдать новое одеяло – по казённой цене. Это уже хорошо, т. к. это даёт мне возможность принять более или менее человеческий вид.
Физически я чувствую себя отлично, выгляжу хорошо и, говорят, – моложе своих лет. Сейчас уже поспели арбузы, они очень дёшевы, и все мы едим их очень помногу, и я всё вспоминаю вас, как бы я вас покормил арбузами, если бы вы были со мною!»
Его семья всё ещё жила в Уржуме. Екатерина Васильевна рвалась в родной Ленинград, но муж сомневался в необходимости да и возможности переезда туда: жене вчерашнего заключённого вряд ли разрешили бы поселиться в Северной столице. Заболоцкого беспокоили даже сами поезда: «Вот ещё что: если придётся тебе ездить: ради бога, будь осторожна и не попади под поезд. У нас тут вчера был несчастный случай, и я очень боюсь за тебя». Тревожило и другое: вдруг жена приедет, а их уже увезли в другое место: «Мы – люди странствующие; живём на месте, пока идёт стройка, закончится она – мы едем дальше, куда назначат. Это может быть и Крайний Север, и Дальний Восток, и Средняя Азия и т. д.»
Заболоцкий предостерегал жену от поспешных решений, считая, что поездка к нему ещё невозможна, да и детям не стоит пропускать занятия в школе. Вновь объяснял жене, что он всего лишь директивник и не пользуется всеми гражданскими правами: по любому поводу надо обращаться с рапортом к начальству.
Однако его доводы Екатерину Васильевну не убедили. В своих воспоминаниях она писала о тогдашнем своём настроении:
«Теперь, когда не разделяет нас ни тюремная решётка, ни лагерная проволока, почему я с детьми не должна стремиться к нему, почему я не могу преодолеть нас разделяющее расстояние? Ждать? Чего ждать? Ведь столько раз за эти годы и Николай Алексеевич и я с детьми подвергались смертельным опасностям, но судьба сохранила нас. И тем более, если его могут отправить на фронт, я должна спешить, чтобы он смог до фронта увидеть семью. Ведь он столько лет мечтал об этом! И не могла понять, почему он десять дней не мог сообщить нам о своём освобождении. Поняла потом: он сохранился таким, каким был – обстоятельным, разумным, сдержанным, без эмоциональных порывов, которые были свойственны мне. Хотел разъяснить, что означает освобождение по директиве, какие его права, что ждёт нас, когда мы приедем к нему, искал комнату. Готовился взять на себя ответственность и заботы обременённого семьёй человека».
Жена забрасывала его письмами, и наконец Николай Алексеевич решился подать рапорт о воссоединении семьи.
«И вот в начале ноября все наши документы на выезд в порядке и мы готовы к отъезду, – вспоминала Екатерина Васильевна. – С собой мы старались взять побольше продуктов (овощей с огорода), насушили чёрных сухарей, даже водка у нас оказалась – её выдали к Октябрьским праздникам. Но с нами едут и рукопись начатого перед арестом перевода «Слова о полку Игореве», и частично сохранившиеся материалы, нужные для продолжения работы. <…>
Все оставляемые вещи и немногие рукописи я уложила в корзину и снова отдала на попечение хозяйки – Евдокии Алексеевне. <…>
Не помню, сколько длилась дорога, как и что мы ели, как пересаживались на другой поезд в Татарской… Мысли стремились только вперёд… Но приезд в Михайловку 17 ноября 1944 г. запомнила на всю жизнь.
В Кулунде у нас снова была пересадка. По недавно построенной заключёнными ветке железной дороги мы доехали да станции Михайловка. Здесь около путей стоял маленький домик, где дежурил диспетчер. Железнодорожная ветка ещё не была сдана и находилась в ведении лагеря. Дежурный был предупреждён, что к бывшему заключённому едет семья. Он должен был по телефону (по селектору) сообщить в управление о нашем приезде, чтобы за нами выслали лошадь. Николай Алексеевич был не уверен, что сможет сам приехать за нами. Расписания регулярного не было, мы не знали, когда точно приедем, он мог быть на работе. Вблизи «станции» не было ни одного дома – посёлок был километра за три.
Дежурный, молодой паренёк, был внимателен, рассматривал нас с интересом. Стал звонить в управление и вдруг предложил: «Хотите, я сейчас позову его к телефону?» Это было совсем неожиданно. Все годы меня преследовал страх – каким я его увижу…»
В последний раз они виделись ровно шесть лет назад, в Крестах. То было их единственное тюремное свидание. Екатерине Васильевне было известно, что Заболоцкий целых две недели провёл в больнице для сумасшедших. Она взглядывалась тогда через разделявшую их решётку в лицо мужа, но следов болезни не заметила. Вид, конечно, был у него бледный, какой-то затравленный. И слова её вроде бы не все хорошо слышал… Но между ними был барьер в метр шириной, по которому ходил охранник, и рядом стояли другие люди, пришедшие на свидание с арестантами, и все вокруг кричали…
«Все эти годы вставали передо мной это лицо, решётка. Каким он стал теперь? И вот в телефонной трубке его голос – радостный, бодрый. Нет, человек не сломлен!
Поверить, что пройдёт совсем немного времени, не годы, не день, совсем немного, и я увижу его, – невероятно. Но это будет!
Дежурный устроил нас на прямоугольном деревянном диване направо от двери. Комнатка совсем маленькая, с большой печью. Вот уже стемнело. Дети дремлют, сидя на диване, а я всё выхожу посмотреть, не едут ли. Но нет, не едут. Уже совсем темно. Небо в звёздах. Степь, тишина. Казалось, я не могу при свете с ним встретиться, можно не вынести счастья. Всё нет, всё нет. Я сижу подольше. И наконец выскакиваю и сталкиваюсь в дверях.
Папа, который не терпел никакой аффектации, опустился перед детьми на колени, смотрел, смотрел…
И вдруг конюх, приехавший с Николаем Алексеевичем, приглушённым голосом:
– Начальство!
Конюх, Николай Алексеевич, диспетчер – все вытягиваются в струночку, руки по швам, молча приветствуют начальство. Начальство приехало по своим делам, на нас не обратило внимания, но мне стало жутко».
Вот тебе и вся свобода!..
Скорее бы от неё подальше…
«Мы погрузились в запряжённые деревенские сани-кресло: папа и я на сиденье, дети в ногах на вещах. Чтобы после тёплого помещения дети не простудились, я с головами накрыла их пледом, и они радостно стали ворковать: «Папунчики, Колюнчики, лапунчики». Над нами купол звёздного неба, сани поскрипывают по снежной равнине, и хочется, чтобы этот путь был подлиннее, но мы быстро доехали.
Радушно нас встретила пожилая хозяйка. Вскипятила самовар, поставила на стол хлеб, солёный арбуз. Жила она в избе с дочерью Нюрой, но дочь редко бывала дома – с обозом возила зерно в город за много километров. Изба была общая. Хозяйка спала на печи. В нашем распоряжении были две кровати. Под одной из них жили чесоточные бараны. По избам их раздал колхоз, чтобы они были в тепле и не заражали стадо.
Никакие неудобства нас не огорчали: ведь мы были, вся семья, вместе. Трудная зима в Михайловском была, пожалуй, самой уютной для нашей семьи. Ещё не ушло, ещё осязалось, стояло за спиной всё пережитое. Чудо нашего соединения освещало жизнь радостью, питало нежность и доброту в наших отношениях».
И сыну-подростку запомнился день встречи с отцом – похудевшим, быстрым в движениях, весёлым и словно помолодевшим. Запомнились пироги с паслёном, которыми потчевала их, детей, в избе старушка-хозяйка, и невиданное лакомство – солёный арбуз. На столе горела керосиновая лампа без стекла, и в её свете мерцали иконы в красном углу, а к тёплым бокам русской печи молча жались бараны…
Теперь по вечерам вся семья собиралась вместе. Родители рассказывали друг другу о том, что пережили в разлуке, и под эти тихие разговоры отца с матерью дети мирно засыпали. Потом оба ребёнка заболели корью; отец ходил за ними и каждый вечер приносил издалека, с работы, большой бидон чистой воды, потому что в хозяйском колодце вода была солоновата и Никита не мог её пить.
Мальчика поражало, что его отец всё умел делать своими руками – и хорошо: чертить и рисовать, колоть дрова и чинить что ни сломается. Из старых конторских папок он склеивал замечательные коробки, в которых хранил разные вещицы. В одной из таких коробок, оклеенной гранитолем, лежали его курительные принадлежности – табак, папиросная бумага, мундштук и кустарная зажигалка. Эта коробка, приятно пропахшая табаком, казалась особенно уютной. Вообще, самые простые вещи, побывавшие в руках отца, становились по-домашнему уютными и привлекательными: они будто бы обретали своё необходимое место в том ладе и порядке, который всюду он создавал вокруг себя.
Отцовские уроки иногда были совершенно неожиданными. Однажды он очень рассердился на сына и дочь. Гуляя как-то зимой на пустыре у дороги возле дома, они протоптали, немало потрудившись, на только что выпавшем снегу крупными буквами полушутливую надпись: «Никита и Наташа глупые, мама умная, папа – самый умный». Родители, вернувшись с рынка, конечно, всё увидели. Отец вдруг отругал детей, мать расстроилась. Никита с Наташей не могли понять, в чём они провинились. Пришлось детям снова лезть в снег и затаптывать своё изречение. Дома Николай Алексеевич наконец объяснил сыну, что для него это надпись была опасной: «<…> о бывшем заключённом, о «враге народа» нельзя говорить, что он самый умный. Такое заявление кто-нибудь может истолковать как несмирение, как детское восприятие более серьёзных разговоров в семье». Для тринадцатилетнего мальчика, признавался впоследствии Н. Н. Заболоцкий, это был очередной полезный урок, который он понял и запомнил. Мир не без добрых людей, но ведь и не без злых…
Вот ещё одно удивительное воспоминание сына:
«Как-то вечером в полутьме избы отец запел «Выхожу один я на дорогу…». Пел он очень хорошо и очень грустно, потом остановился. Мама попросила петь дальше. И отец запел дальше: «Уж не жду от жизни ничего я, и не жаль мне прошлого ничуть». С тех пор я не помню, чтобы отец пел серьёзно. Вообще откровенные душевные проявления не были свойственны сдержанному его характеру».
Те несколько месяцев в степном алтайском селе Михайловском так и остались навсегда в его памяти, как счастливое время, несмотря на то, что жильё было тесным, и питались они скудно, и частенько были нездоровы:
«Мы снова были вместе, а радио приносило радостные известия о победоносном продвижении нашей армии на запад. Все понимали, что близится победа, что конец войны не за горами, что скоро можно будет заняться мирным трудом…»

В Караганде

В начале 1945 года лагерь строителей готовился к передислокации на новое место. Куда – никто из вольнонаёмных инженеров и техников толком не знал.
Заболоцкий в глубине души готовился совсем к другому. Он перечитал своё, шестилетней давности, начало перевода «Слова о полку Игореве» и не мог уже противиться воображению. Своих собственных стихов он будто бы не подпускал к себе и не раз заявлял жене: писать их больше не буду. На свободе решил заниматься лишь литературными переводами. Но древнейший памятник русской литературы был для него, разумеется, больше, чем обычный перевод. Слово неведомого поэта являлось изначальным Словом всей русской литературы, перед силой, яркостью и обаянием которого невозможно было устоять никаким внутренним запретам.
В январе Заболоцкий отправил Николаю Степанову телеграмму с просьбой прислать ему текст древнерусской поэмы.
20 января 1945 года он писал другу:
«Я очень сомневаюсь, что мне удастся поработать над окончанием перевода, но, во всяком случае, я хочу возобновить в голове памятник и припомнить ту концепцию, которая у меня сложилась в старые времена. То, что сделано, нуждается в большой обработке и переработке, и для окончания всей работы нужно ещё немало времени и подходящая обстановка, которой, конечно, нет».
Немного рассказал и о своём житье-бытье на Алтае – по его словам, скудном существовании:
«Семейные дела меня не очень радуют, хотя мы живём дружной семьёй. Кате, конечно, очень трудно в этих условиях. <…> Никита – способный, но малограмотный мальчик – следствие ненормальных занятий, пропусков, переездов, болезни и пр. Кстати, я был бы тебе очень благодарен, если бы ты как-нибудь выслал мне бандеролью для Никиты учебник истории древнего мира для 5 класса и для того же класса учебный географический атлас. Я знаю, что это хлопотливое дело – искать книги, специально этим и заниматься не надо, но при случае ты эти книжонки поимей в виду.
Грандиозное наступление наших войск в центре внимания каждого из нас; каждое утро мы отмечаем по картам новые победы, и под знаком их проходит весь день».
В студёные мартовские дни 1945 года эшелон строителей отправился к новому месту назначения – в Караганду. Как обычно, поезд подолгу держали на станциях: в первую очередь шли составы на фронт. Заболоцкие ехали с семьёй вольнонаёмного инженера Г. М. Зотова, товарища Николая Алексеевича по работе. Чугунную печку в теплушке топили круглые сутки, но без особого толку: стоял сильный мороз. Однажды загорелся деревянный пол под печкой, и пламя вместе с очагом пришлось заливать водой. Теплушка окончательно промёрзла…
Под Карагандой состав загнали на запасные пути. Жилья для новоприбывших ещё не было, и поначалу вольнонаёмные так и обитали в вагонах. Утром приезжал грузовик и забирал работников в управление, детей отвозили в школу на розвальнях. «Вскоре кончились выданные перед отъездом продукты, и семьи остались без еды, – пишет в своей книге Никита Заболоцкий. – Только на третий день Заболоцкий и Зотов получили в городе продовольствие, но разразился сильный снежный буран, занесло дорогу, машина проехать не могла, и к эшелону пришлось идти пешком. Зотов пишет: «Буран был настолько силён, что снег проник в карманы костюмов, несмотря на то, что верхняя одежда была застёгнута на все пуговицы. И вот, когда пришли в свой вагон, расположились на нарах, Николай Алексеевич сказал: «Да, человек – самое выносливое животное. Какой зверь в такой буран может делать такие переходы?»
Вскоре семье Заболоцких отвели комнату в саманном домике в пригородном посёлке Большая Михайловка. Из нескольких широких досок и чурбачков Николай Алексеевич соорудил нечто вроде кровати, а из ящиков – подобие мебели. Печь топили местным углём. В этой комнатушке они и жили до осени, пока не получили комнату в коммуналке каменного дома на улице Ленина в центральной части Караганды – Новом городе.
Близ «третьей всесоюзной кочегарки» (во время оккупации Донбасса Кузбасс и Караганда обеспечивали страну углём), срочно возводился новый шахтёрский город Сарань. Там и работал Заболоцкий: поначалу техником-чертёжником, потом – исполняющим обязанности инженера, а осенью – уже начальником административно-хозяйственного отдела и, одновременно, начальником канцелярии управления. Его служебные нагрузки только возрастали: руководство ценило в нём аккуратность и добросовестность. Весь день поэт мечтал лишь об одном – добраться до дому и снова засесть за перевод. Сыну запомнилось, как усталый отец, на скорую руку перекусив, усаживался на самодельном лежбище, отгибал край одеяла и раскладывал на досках свои бумаги.

(Продолжение следует)

Михайлов Валерий

Валерий Фёдорович Михайлов родился в 1946 году в Караганде, внук крестьян-спецпереселенцев, неволей судьбы ставших шахтёрами. Окончил геофизический факультет Казахского политехнического института. Работал редактором газеты «Казахстанская правда».
Известный русский поэт, прозаик, критик. Член Союза писателей России, секретарь правления Союза писателей Казахстана. Автор двадцати книг поэзии и прозы, множества публикаций в российских изданиях, в антологиях стран ближнего и дальнего зарубежья. Главный редактор ведущего русскоязычного литературно-художественного журнала «Простор». Лауреат международной премии «Алаш», кавалер ордена «Парасат».
Живёт в Алматы.

Другие материалы в этой категории: « Письмо потомкам «Верни мне Русь...» »