Друзья, знакомые и приятели немного удивились, но расспрашивать, что да почему, по-видимому, не стали. В конце концов дело хозяйское, сегодня зовёшься так, завтра эдак. В те годы сменить имя было за обычай, тем более в творческой среде. Подумаешь, чуть-чуть подправил свою исконную вятскую фамилию в ударении и написании. Зазвучало, правда, немного на польский манер, но в общем, даже чётче, благозвучнее. Словом, привыкли постепенно да и выбросили из головы…
Время-то какое тогда было – время псевдонимов. Ярких, звонких, громких! В прошлые десятилетия в общественной жизни негласно властвовало народовольчество. Как отголоски этого движения вместо какого-нибудь заурядного Петрова вдруг являлся загадочный Скиталец. Или же неприметный и непритязательный Пешков неожиданно становился Максимом Горьким. Каково! Такие имена сразу же врезаются в память читающей публики. Сразу видно – мятежники духа, страдальцы за народ.
Серебряный век литературы установил уже несколько иные каноны, утончённые и романтичные. Разве может поэт, к примеру, называться Бугаевым? Топорно, грубовато, перед барышнями стыдно. Совсем другое дело – Андрей Белый. А Гликберг?.. эдакое и выговорить трудно. Не угодно ли – Саша Чёрный? Изящно, звучно и под стать ироническим стихам. Юная Аня Горенко выступила таинственной Анной Ахматовой. (Впрочем, не самочинно – строгий отец повелел своевольной девице: если уж не можешь не сочинять своих стишков, так хоть не позорь нашу фамилию, печатайся под псевдонимом.)
Времена революционные продиктовали новые правила. Бойкий творец рифмованных агиток Ефим Придворов сообразил: имечко-то старорежимное, попахивает лакейской. И подарил себе новое, классово-верное – Демьян Бедный. Хотя отнюдь не бедствовал... Некто Эпштейн, совершенно в том же ключе, сделался Михаилом Голодным (и он не «голодовал»). Что уж говорить о таких непривычных для кондового русского слуха фамилиях, как Дзюбин и Шейнкман? В советскую литературу они гордо вступили Багрицким и Светловым...
Что же касается горлана-главаря революционной поэзии Маяковского, то ему и менять ничего не надо было. Читателям он представлялся не иначе как светильником во тьме, спасительным для заблудших мореплавателей. Однако, заметим, эта фамилия скорее всего имела совсем другое значение: на Руси (см. словарь Даля) маяками, или маклаками, назывались сводчики, посредники при продаже и купле, маклеры, прасолы, кулаки, барышники, базарные плуты.
Непревзойдённым же в своём революционном пыле стал на долгие годы (прожил более века) бывший одесский, а затем московский куплетист Александр Давыдович Брянский, взявший псевдоним по цвету знамени – Саша Красный.
Но что рассуждать о литераторах, когда сам нарком просвещения Советской республики носил странное, завораживающее имя – Луначарский. Даже не пирожное – сплошной крем. Тоже ведь псевдоним – правда, доставшийся по наследству от отчима Чарнолуского, который, несомненно, из общей тяги к прекрасному, переставив слоги, так переиначил свою природную фамилию. Видно, и Анатолию Васильевичу, урождённому Антонову, не чуждому литераторства, эта переделка приглянулась, коль скоро он не расстался с нею.
Не чурались того, чтоб зваться «покрасивше», и пламенные революционеры. Конечно, в подпольной пропагандистской работе им приходилось частенько обновлять псевдонимы, но отметим, какие из них в итоге утвердились. Джугашвили избрал стальное имя Сталин, его соратник Скрябин – железное Молотов. Ну, и так далее…
Случай Коли Заболотского, недавнего ленинградского студента, до самозабвения увлечённого стихами, всё же особый.
Он не искал броскости и красивости – он словно бы подчинился духу поэзии и своего поэтического долга. Ведь что такое поэт? Это новое качество. Это преображённое слово.
Ещё недавно, томясь неведомым зовом, ползала по земле зелёная, неотличимая от травы гусеница. Мгновение – и вот, высвободившись из засыхающего и ненужного уже кокона, это существо обретает крылышки и взлетает в воздух, в небо. Оно преображается вдруг в диковинную бабочку, предназначенную для полёта. Не так ли из стихотворца появляется поэт?
…Что там, разоблачая ползучую тварь, высокопарно утверждал в своей крылатой фразе основоположник метода социалистического реализма Алексей Максимович Горький, в молодости баловавшийся стихами? Дескать, рождённый ползать летать не может? – Ещё как может! Чудо бабочки тому доказательство.
Бабочка белая! Бабочка белая!
В травах горячих земля.
Там, за притихшей лесною капеллою,
Слышится всхлип журавля.
Речка бежит, загибая за просеку,
Жёлтый погнавши листок.
Бабочка белая с чёрненьким носиком!
Лето пошло на восток.
Чуешь, как мир убегает в ту сторону –
Горы, леса, облака?
Сосны гудят – и старинному ворону
Прошлые снятся века.
Сколько жилось ему смолоду, смолоду
В гулкой лесной глубине?!
Ты же погибнешь по первому холоду.
Много ль держаться и мне!..
Думы наплыли, а сосны качаются,
Жёлтый кружится листок.
Речка бормочет. Глаза закрываются.
Время бежит на восток…
Пусть же послышится песня знакомая
Там, за Вечерней Звездой.
Может, и мы здесь июльскими дрёмами
Завтра провеем с тобой.
Годы промчатся, как соколы смелые,
Мир не устанет сиять…
Бабочка белая! Бабочка белая!
Кто бы родил нас опять!
Так написал, десятилетия спустя, совсем другой поэт, Николай Иванович Тряпкин, и не подумавший расстаться со своей «некрасивой» фамилией…
Однако каждый решает по-своему – и, наверное, по-своему прав.
…В родовом его имени Заболотский словно бы жил Русский Север, с его просторами, лесными далями, болотами; в самом звучании дышала родная вятская земля, окутанная долгими туманами, её реки, озёра, задумчивые небеса. Новое имя сделалось отчётливей, резче: акварель сменилась графикой. Прежняя жизнь ушла насовсем, и вслед за нею будто бы стала неуместной и та исконная напевность, что звучала в прозвании, которое носили предки.
С детства сочиняя стихи, Коля Заболотский окончательно утвердился в себе как поэт годам к двадцати пяти. И, только твёрдо, ясно и бесповоротно осознав это, сменил фамилию, доставшуюся от предков.
В новом имени Заболоцкий зазвучал чеканный шаг анапеста – классический ритм стихов. (Заметим в скобках – как прообраз самой поэтической классики, к которой Николай Алексеевич после ранних новаторских опытов обратился в зрелом творческом возрасте.) Поступь решительная, пожалуй, даже фатальная, роковая. И лишь последний, безударный слог, оставшийся в неизменности, сохранил нечто от старого имени. Этот четвёртый слог был похож на выдох в пространство земли, в его открытое небо…
Поэт не мог не слышать чужеродного звука, что появился в его обновлённой фамилии, не мог не понимать, что самим этим поступком отстраняется от семьи, от своего прошлого.
Он словно бы прощался и с отцом-агрономом, и с дедами-крестьянами, и со всей родовой, подчёркивая своё новое качество.
Это было символическое прощание с прошлым.
Был Заболотский – стал Заболоцкий.
Была фамилия – возникло имя.
Несколько слов о жанре жизнеописания
Говорят, чужая душа потёмки. Опровергнуть невозможно – остаётся принимать за истину. Темноватую, однако, истину…
Со временем понимаешь: да что там – чужая, когда и своя-то отнюдь не вполне ясна!
Лев Николаевич Толстой, всю жизнь пытавшийся познать себя (ну, разумеется, и человека, и мир вокруг, – даже на смертном одре он до последнего часа диктовал для записи свои мысли), как-то заметил в дневнике: «Биограф знает писателя и описывает его! Да я сам не знаю себя, понятия не имею. Во всю длинную жизнь свою, только изредка, изредка кое-что из меня виднелось мне». Не иначе накануне что-то прочёл про себя, про свою жизнь. Прочёл – и подивился. Не столько дерзости или же наглости жизнеописателя, сколько глубине своих потёмок…
Если взглянуть «с холодным вниманьем вокруг» – ни космос души, ни уж тем более её хаос понять просто невозможно. И это касается не только чужой души, но и своей. А стало быть, жизнь другого или же своя – до конца непознаваема.
Наверное, один Бог знает всё и про всех. Лишь Ему открыты – во всей полноте – наши души и жизни.
Расхожая приговорка: «Бог его знает?» привычно понимается нами как: кто же это знает? Но не отвечает ли сама она, в буквальном своём смысле, на поставленный ею же вопрос?
Только Бог (как это странно ни прозвучит) и мог бы стать единственно истинным жизнеописателем. Потому что лишь Ему ведомы все поступки, мысли и чувства человека. Но не Божье это дело – писать биографии…
Наши мысли и чувства не отделимы друг от друга, и, пожалуй, их лучше бы называть одним словом – мыслечувства. Таинственно они настояны на прапамяти – и подпитываются памятью. Духовное, душевное и физическое в человеке находится в столь сложной взаимозависимости, что всё это вряд ли возможно в точности определить словами.
Тем не менее нашего любознания ничем не унять, – такова природа человека. Чем значительнее, ярче личность, тем притягательнее она как предмет самопознания человечества. И потому замечательный человек вызывает такой жадный, непреходящий интерес как у исследователей и толкователей, так и у обычных людей – вне зависимости от того, когда он жил на свете и насколько известна правда о нём и его земном существовании. Не оттого ли биография – вечный жанр литературы?
Естественно и очевидно: ни одна такая книга, даже самая выдающаяся, не может исчерпать своей темы – жизни того или иного человека. Но даже и множество книг, посвящённых одному герою, не в силах установить окончательную истину: предмет исследования всё равно останется недостижим, как ускользающий в непомерную даль горизонт. Всякий раз это только попытка приблизиться к тому, что столь же недосягаемо, как и влекуще…
Так надо ли писать биографии? Вот, к примеру, прозаик Михаил Попов недавно придумал хлёсткий афоризм: «ЖЗЛ – враньё о реальных людях, беллетристика – правда о вымышленных». Куда как верно, на первый взгляд.
Однако есть Творец с его Творением – и есть творцы с их творениями.
Биограф пытается приблизиться к истине, доступной лишь Творцу.
Да, жизнеописатель обречён на поражение.
А беллетрист? Неужто он в самом деле воображает, что знает то, что ведает лишь один Творец?
Правда беллетриста – вымышленная; его реальность, как бы ни была правдоподобна, – мнимая. Он принимает воображаемое за действительное. А пишет – из себя, сознательно или бессознательно придавая персонажам свои же собственные черты. (Не потому ли Флобер говорил: мадам Бовари – это я.) Беллетрист, по сути, познаёт самого себя – а это дело бесконечное. Он, как и жизнеописатель, пытается понять человека, Творение Божье, приблизиться к тому, что до конца понять невозможно.
«Суди люди – суди Бог…» – задорно поётся в народной песне.
Людской суд нам известен – суд Божий не ведом.
Призвание
– Я только поэт… – однажды, под конец жизни, признался Заболоцкий.
В записи Наталии Роскиной, близкой тогда ему женщины, а говорил он, по её воспоминанию, «в минуту душевного растворения», фраза немного длиннее. Но мы пока избираем именно эти начальные слова, потому что они важнее всего – и с точностью формулы выражают его существо, его душу, смысл и предназначение его жизни.
Он понял, что стал наконец поэтом в голодном и холодном Ленинграде 1920-х годов, когда начали появляться новые по качеству стихи, составившие позже его первую книгу «Столбцы».
Друг детства и юности, Михаил Касьянов писал в своих воспоминаниях, как однажды в 1933 году в Питере пришёл к Николаю в гости после долгой разлуки. В дом Заболоцких на Большой Пушкарской привёл их общий товарищ и земляк Николай Сбоев:
«…жены с младенцем не оказалось. По-видимому, она с кричащим первенцем была отправлена на житьё к своей маме, чтобы младенец не мешал поэтическим занятиям папы. Мне это, по правде сказать, не понравилось. <…> К тому же Сбоев был крёстным отцом Никиты, так что родителям его приходился кумом. Так как мы с Наташей и не думали крестить своих двух ребят, то это мероприятие меня тоже несколько удивило.
Николай Алексеевич встретил нас обоих гостеприимно. Была небольшая выпивка и закуска. Обо мне он сказал: «Ты, Миша, не похудел, а как-то ссохся». Заболоцкий был тогда уже во славе. Вышла его книжка «Столбцы», вызвавшая большие отклики – и положительные, и отрицательные».
Заболоцкий подарил ему в тот день машинописный экземпляр «Столбцов» и сделал такую надпись: «Дорогому М. И. Касьянову, старому другу туманной юности. Впредь до будущей книги. Н. Заболоцкий. 17. 03. 33».
Николай Алексеевич вложил в сборник несколько своих новых стихотворений, написанных от руки, – они предназначались для второй книги, которую он готовил к печати.
И вот самое главное:
«Посидели, поговорили. Вспоминали, как вместе голодали в Москве. Николай Сбоев прибавил, что и в Петрограде в 1921/1922 годах «мы с Николой (так он звал Заболоцкого) голодали немало». Николай Алексеевич вдруг оживился и начал вспоминать, как он тогда голодал, лёжа от истощения в кровати, но и то же время вырабатывал собственный стиль, так что время петроградской голодовки было для него плодотворным».
Там, там из гусеницы рифмоплётства вылетела на Божий свет чудная бабочка его поэзии!..
Итогом поисков стали с т о л б ц ы – совершенно нового уровня стихи.
Это были уже не ученические опыты – он отыскал собственный голос, на редкость самобытный и выразительный, который сразу же сделался различаем во всём пространстве русской поэзии.
Как вдруг возникли эти новые стихи?
Вопрос сложный, до конца не объяснимый, глубинно связанный с тайнами души и творчества. Многописание тут ни при чём. Вопреки расхожему постулату материалистов, в поэтическом деле количество не переходит в качество. Примером тому – многопудовая продукция графоманов. Новое качество – самопроизвольный рост таланта, вспышка молнии, космический взрыв, порождающий ещё одну звезду.
В случае раннего Заболоцкого, конечно, бросается в глаза то, насколько сильно повлияли на него не только уроки Хлебникова, но и творчество живописцев, таких как Брейгель, Босх, Анри Руссо, в особенности Павел Филонов – его современник, с которым поэт был лично знаком. Однако это лишь видимая составляющая той непостижимой внутренней работы, что проделал поэт в поисках самого себя.
В студенческом журнале «Мысль» было напечатано его стихотворение под необычным названием «Сизифово рождество» – угловатое, наивное, нарочито самоироничное. (Впоследствии Заболоцкий безжалостно сжигал свои ранние стихи, как «серьёзные», так и шуточные, – и сохранилось совсем немногое: то, что удержала память его друзей или же что чудом уцелело в старых архивах.)
Просвистел старый Ибис с папируса
В переулки извилин моих,
И навстречу пичужке вынеслись
Золотые мои стихи.
А на месте, где будет лысина
К двадцати пяти годам,
Жёлтенькое солнышко изумилось
Светлейшим моим стихам.
А они, улыбнувшись родителю,
Поскакали в чужие мозги.
И мои глаза увидели
Панораму седой тоски.
Не свисти, сизый Ибис с папируса,
В переулки извилин моих,
От меня уже не зависят
Золотые мои стихи.
<1921>
При всей незамысловатости строк в них живёт и сияет, словно цветик-самоцветик, по-детски чистая любовь к стихам. К стихам как таковым – не важно, своим ли, чужим (да разве бывает чужим то, что любимо: оно уже своё). Без этой любви, естественной как дыхание, поэтов не бывает, ими попросту не становятся.
Может быть, лучше всех это чувство выразил Антиох Кантемир: умирая, он напоследок обратился к своим стихам: «Примите последнюю мою к вам любовь, прощайте!..» Или вспомним Пушкина, как он приподнялся со смертного ложа в своём кабинете, заставленном по стенам фолиантами, и сказал книгам: «Прощайте, друзья мои!..»
Конечно же, повлиял на рождение поэта Заболоцкого и сам город, в котором он тогда жил. Невероятный до умопомрачения!..
Петербург, Петроград, Ленинград… чего только не водилось в его промозглом, пряном, мглистом воздухе, замешанном на миазмах отсыревших каменных дворов-колодцев и всех человеческих страстей, – но и, одновременно, дивно мерцающим своими белыми ночами, великой историей и такой же великой литературой. Недавняя российская столица не только хранила в своём архитектурном размахе имперскую волю Петра и дышала ясной чистотой Пушкинского духа, – тут, казалось, незримо жили изломы кривых зеркал (и зазеркальности) Гоголя, душевные бездны и мистические прозрения Достоевского и многое-многое другое.
О том, как серьёзно относился молодой Заболоцкий к поэзии, можно судить по мемуарному очерку Беллы Дижур, которая в начале 1920-х годов училась с ним в питерском Педагогическом институте.
Вспоминая те годы, она пишет:
« …неизменно вижу рядом с собой розовощёкого, светлоглазого мальчика из Уржума.
Это был ещё не тот Николай Заболоцкий – поэт трагической судьбы, автор блистательных стихов, переводчик «Рыцаря в тигровой шкуре» и даже не автор нашумевших «Столбцов».
Но уже тогда – в ранней молодости – лежала на нём печать какой-то «особости». Сдержанный, молчаливый, с холодными глазами, он выглядел очень значительным, при весьма ординарной внешности.
<…> в среде сверстников он всегда был как бы старшим, держался особняком и подружиться с ним было не легко».
Но всё-таки познакомились и подружились – когда юная поэтесса с химико-биологического факультета (а Заболоцкий учился на литературном и был редактором институтской стенной газеты) вдруг увидела напечатанным своё стихотворение, которое она «опустила в почтовый ящик» даже без подписи.
«Был он не старше меня. (На самом деле старше на три года – В. М.) Но держался очень солидно, за всё время беседы ни разу не улыбнулся, расспрашивая об Екатеринбурге, откуда я приехала, о любимых поэтах, поморщился, когда я среди любимых назвала Бальмонта».
Уже следующим вечером они вместе гуляли по улицам… «Коля говорил о Бальмонте. Это плохой поэт. Надо читать Лермонтова, Гейне. Спросил, как у меня с немецким? Гейне хорошо читать в подлиннике. <…>
Потом мы пили морковный чай и ели кашу из турнепса, которую мои подружки по общежитию сварили во время моего отсутствия.
Такие чаепития и прогулки повторялись не однажды».
И наконец – самое поразительное:
«Иногда Коля отказывался от еды. Говорил очень серьёзным голосом: «Я ещё сегодня не писал стихов».
На гостеприимную настойчивость моих соседок отшучивался: «Кто не работает – да не ест». А иной раз говорил стихами: «Душа обязана трудиться и день и ночь».
Много лет спустя я прочла эти строки в одном из сборников Заболоцкого.
Господи! Оказывается, я была свидетельницей рождения этих прекрасных строк!»
Стихотворение «Не позволяй душе лениться», откуда эти слова, относится к 1958 году, последнему году Николая Алексеевича Заболоцкого на земле.
Не позволяй душе лениться!
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
Гони её от дома к дому,
Тащи с этапа на этап,
По пустырю, по бурелому
Через сугроб, через ухаб!
Не разрешай ей спать в постели
При свете утренней звезды,
Держи лентяйку в чёрном теле
И не снимай с неё узды!
Коль дать ей вздумаешь поблажку,
Освобождая от работ,
Она последнюю рубашку
С тебя без жалости сорвёт.
А ты хватай её за плечи,
Учи и мучай дотемна,
Чтоб жить с тобой по-человечьи
Училась заново она.
Она рабыня и царица,
Она работница и дочь,
Она обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
…Казалось бы, поэзии в этом произведении маловато, зато назидательности с лихвой. Казалось бы, это просто зарифмованная волевая установка самому себе. Но так ли он нуждался в подобном самопонукании?
К тому времени Заболоцкий хорошо знал, что протянет недолго. И это был не просто дружеский совет собратьям по рифме. Конечно же, это было обращение ко всем, кто остаётся на земле. Признание напоследок – может быть, самое важное в его жизни.
Он прощался – и вспоминал себя, свою жизнь, свои испытания («тащи с этапа на этап» – это же и о многолетней неволе, о лагере!..).
Прикрывшись лёгкой, добродушной самоиронией, поэт со всей серьёзностью поведал о том, какой закон положил самому себе в юности.
И словно бы ненароком признался в том, что всю жизнь прожил по этому суровому – нравственному, а по сути религиозному – закону.
По свидетельству тех, кто знал Заболоцкого в петроградской молодости, он вёл жизнь самую аскетическую и «даже подвижническую». Например, в чтении отвергал беллетристику, предпочитая не тратить время попусту.
В поэтической программе обэриутов («Объединения Реального Искусства»), написанной в 1928 году, он, дав краткую выразительную характеристику своим товарищам – Константину Вагинову, Игорю Бахтереву, Даниилу Хармсу, Борису Левину, сказал о самом себе следующее:
«Н. Заболоцкий – поэт голых конкретных фигур, придвинутых вплотную к глазам зрителя. Слушать и читать его следует более глазами и пальцами, нежели ушами. Предмет не дробится, но наоборот – сколачивается и уплотняется до отказа, как бы готовый встретить ощупывающую руку зрителя. Развёртывание действия и обстановка играют подсобную роль к этому главному заданию».
Точно так же, как в творчестве, он сколачивал и уплотнял до отказа свою собственную жизнь.
В феврале 1928 года двадцатипятилетний Заболоцкий, в быту то молчун, то насмешник, пишет письмо своей хорошей знакомой, студентке Кате Клыковой, – в скором будущем она станет его женой. Пишет с предельной откровенностью, так, будто предупреждает её, оберегая от того, чтобы не сделала неверного шага, – и в то же время прямо давая понять, на что обречена жена поэта:
«Моя жизнь навсегда связана с искусством – Вы это знаете. Вы знаете – каков путь писателя. Я отрёкся от житейского благополучия, от «общественного положения», оторвался от своей семьи – для искусства. Вне его – я ничто».
Что здесь невольно вспоминаешь?..
«И пришла к Нему Матерь и братья Его, и не могли подойти к Нему по причине народа. И дали знать Ему: Матерь и братья Твои стоят вне, желая видеть Тебя. Он сказал им в ответ: матерь Моя и братья Мои суть слушающие слово Божие и исполняющие его» (Лк, 8, 19-21).
Поэзия стала его верой и служением, его словом Божиим.
Писатель Вениамин Каверин был знаком с Николаем Заболоцким с молодости. В своих поздних воспоминаниях он, стараясь быть максимально точным, признаётся:
«Мы были друзьями. Это не была полная, окончательная откровенность, та близость, при которой между друзьями нет и не может быть никаких тайн. Между нами была известная сдержанность, – может быть, потому, что я инстинктивно чувствовал в нём эту черту. Он был человеком глубокой мысли и глубокого чувства, но выражение мысли и чувства было не так-то легко для него. Всё выражалось в слове. А слово было для него не только элементом речи, но как бы орудием какого-то действа, свершения. Думая о нём, невольно вспоминается библейское: «Вначале было Слово».
Я не сразу понял по молодости лет ту главную черту, которая кажется мне для него необычайно характерной: что происходило с ним, вокруг него, при его участии или независимо от него – всегда и неизменно было связано для него с сознанием того, что он был поэтом.
Это вовсе не было ощущением учительства, стремлением поставить себя выше других. Это было чертой, которая морально, этически поверяла всё, о чём он думал и что он делал. Ощущение высокого призвания было для него эталоном в жизни. Он был честен, потому что он был поэтом. Он никогда не лгал, потому что он был поэтом. Он никогда не предавал друзей, потому что он был поэтом».
Сам Николай Алексеевич никогда про то не говорил, своё писательство называл – в автобиографии и в очерке «Ранние годы» – обыденным словом профессия. И лишь изредка прорывалась наружу энергия высокого напряжения, которой он жил в глубине души и которую целиком отдавал своему служению.
Не потому ли самым мучительным воспоминанием за восемь лет неволи, в которой он перенёс и пытки, и временное помешательство рассудка, и смертельные опасности, и голод, был для него один случай, произошедший, по-видимому, в лагере близ Комсомольска-на-Амуре. Это неизбывное видение преследовало его до кончины, спустя годы и годы по освобождению.
…Серый строй заключённых, в котором стоял и он, истощённый, не знающий, протянет ли ещё день-другой. Начальник конвоя в упругих ремнях, ретиво рапортующий самому начальнику лагеря. И вдруг небрежная реплика того, кто принимал смотр, для кого их жизни были не дороже, чем пыль под сапогами:
– Ну, как там Заболоцкий – стихи пишет?
– Никак нет. Говорит: больше никогда в жизни писать не будет.
– Ну то-то…
В записках жены Заболоцкого, Екатерины Васильевны, ни слова об этом, хотя наверняка Николай Алексеевич рассказывал ей про тот случай. Должно быть, она, оберегая память о муже, посчитала необходимым умолчать о произошедшем. А вот Наталия Роскина в своих литературных мемуарах «Четыре главы» не однажды обращается к этому:
«Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже несколько раз, и с большим волнением. <…>
И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее».
И ещё:
«Он рассказывал про голод, холод, про другие тяготы, про издевательства, какие только может создать воображение садиста, про вещи, только услышав которые человек перестаёт есть и спать; <…> и обо всём этом он говорил ровным тоном, не меняя выражение. И только когда он вспоминал, как начальник лагеря сказал – «не пишет, ну то-то» – в глазах его появлялся злой, отчаянный огонь.
И это мне понятно, ибо ни к чему на свете не относился он с таким благоговением, как к стихам, и ничто на свете не могло сравниться для него со смыслом и назначением его поэтического призвания».
Не потому ли самодовольная реплика начальника лагеря не забывалась, продолжала вызывать в Заболоцком гнев и неизгладимую муку?
Сам он это никак не объяснял. Можно представить, каково ему было восемь лет терпеть ежедневную пытку немотой – писать стихи запрещалось. Да и как бы он мог это делать, когда все силы уходили на то, чтобы выжить. Смеем предположить, что страдал он не только потому, что в нём был предельно унижен поэт и оскорблён Божий дар, – Заболоцкого с каждым годом, проведённым в неволе, всё сильнее угнетал тот неисполненный поэтический долг, который ему – и только ему – надлежало осуществить в короткой человеческой жизни.
А теперь закончим ту фразу, которую в минуту душевного растворения, незадолго до своей кончины, он сказал Наталии Роскиной:
«Я только поэт, и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несёт смерть».
УРЖУМСКИЙ РЕАЛИСТ
Портрет художника в отрочестве
Тема посвящения у Заболоцкого, как говорится – сквозная.
В поэме «Птицы» учитель посвящает ученика – в жизни отец посвящал сына.
Так, Алексей Агафонович постепенно знакомил своего первенца Колю с миром природы, с наукой её познания, словно бы ненароком вводя сына в дело своей жизни. Точно так же, повзрослев, и сам Николай Алексеевич захотел в своё время передать нечто сокровенное, важное сыну Никите. Это естественное отцовское желание было в поэте гораздо острее, чем когда-то у его отца-агронома: ведь Заболоцкий в 1938 году попал в неволю и на целых восемь лет разлучился с семьёй. Его старшему, Никитушке, было в год ареста отца всего шесть лет…
В январе 1941 года Николай Заболоцкий пишет из лагеря к сыну, поздравляя его с днём рождения:
«Вот тебе уже 9 лет. Ты уже совсем большой, милый. Мне было 9 лет в 1912 году. В то время праздновали 100-летний юбилей Отечественной войны 1812 года. Мы, дети, очень увлекались рассказами об этой войне. Летом мы целыми днями играли в войну: наделали себе из бумаги треуголок, из палок – сабель, пик, ружей, и храбро сражались с крапивой, которая изображала собой французов. В 9 лет я отлично знал, кто такие были Наполеон, Кутузов, Барклай де Толли. Памятники Кутузову и Барклаю стоят около Казанского собора. Мама объяснит тебе – кто такие были эти люди.
Когда я хочу себе представить тебя, то вспоминаю себя девятилетним мальчиком. И это уже совсем не тот Никитка – маленький, которого я оставил в Ленинграде около 3-х лет назад. Придётся нам с тобой снова знакомиться, сынок».
Литературовед Игорь Лощилов замечает: «Слова из письма дают новый угол зрения на художественную задачу очерка, созданного в 1955 году, когда сыну исполнилось 23 года. В том письме отчётливо виден исток замысла, воплотившегося через много лет <…>»
И. Лощилов сравнил письмо 1941 года с тем, что рассказано в очерке о детских играх 1912 года: всё сходится, Заболоцкий лишь чуть подробнее развил тему. Новое «знакомство» тем более необходимо: страна испытала за небольшой отрезок времени величайшие перемены, безвозвратно унёсшие прошлую жизнь:
«Выведенная за скобки текста перспектива времён, совмещающая исторический и лично-биографический опыт (1812 – 1912 – 1941 – 1955), сообщает небольшому очерку художественный объём. Мир, окружавший автора в годы казанско-сернурско-уржумского детства, становится своего рода Атлантидой, навсегда исчезнувшей после революции и «великого перелома», в окружении двух мировых войн».
Однако вернёмся на вятскую землю, в довоенный 1913 год.
«Уржум, ближайший уездный город, был в шестидесяти верстах от нашего села. В Уржуме было реальное училище, отлично оборудованное в новом корпусе, построенном на средства местного земства – одного из передовых земств тогдашней России. В 1913 г., десятилетним мальчиком, я сдавал туда вступительные экзамены. Экзамены шли в огромном зале. Перед стеклянной дверью в этот зал толпились и волновались родители. Когда мать провела меня в это святилище науки, я слышал, как кто-то сказал в толпе: «Ну, этот сдаст. Смотрите, лоб-то какой обширный!» – не без улыбки вспоминал Заболоцкий в очерке «Ранние годы». – И действительно, сначала всё шло благополучно. Я хорошо отвечал по устным предметам – русскому языку, Закону Божьему, арифметике. Но письменная арифметика подвела: в задачке я что-то напутал, долго бился, отчаялся и, каюсь, малодушно всплакнул, сидя на своей парте. К счастью, в мой листочек заглянул подошедший сзади учитель и, усмехнувшись, ткнул пальцем куда следовало. Я увидал ошибку, и задачка решилась. В списке принятых оказалась и моя фамилия».
При всей его нерасположенности к разговорам о своём прошлом – о детстве, о родительском доме, о юности и молодости в столицах – в этом очерке поэт вдруг нараспашку открывает свою душу. Таких радостных, светлых страниц, блещущих всеми красками, всею полнотой жизни, больше не сыскать у Заболоцкого!..
«Это было великое, несказанное счастье! Мой мир раздвинулся до громадных пределов, ибо крохотный Уржум представлялся моему взору колоссальным городом, полным всяких чудес. Как была прекрасна эта Большая улица с великолепным красного кирпича собором! Как пленительны были звуки рояля, доносившиеся из открытых окон купеческого дома, – звуки, ещё никогда в жизни не слыханные мною! А городской сад с оркестром, а городовые по углам, а магазины, полные необычайно дорогих и прекрасных вещей!
А эти милые гимназисточки в коричневых платьицах с белыми передничками, красавицы – все как одна! – на которых я боялся поднять глаза, смущаясь и робея перед лицом их нежной прелести! Недаром вот уже три года, как я писал стихи, и, читая поэтов, понабрался у них всякой всячины! <…>
И вот я – реалист».
После однообразной сельской жизни всё в Уржуме ему казалось великолепным, всё приводило в восторг. Училище казалось просторным, в светлых классах всё необходимое; новые друзья-товарищи – выдумщики на проказы. Отлично смотрелась чёрного сукна шинель с жёлтыми кантами и золотистыми пуговицами – а к ней ещё и фуражка с лаковым козырьком и блестящим гербом. Манил еженедельный городской базар на площади перед острогом, где торговали всем на свете и сновали домохозяйки с озабоченными и вдохновенными лицами. Особенно же привлекал театр, где ставил спектакли любительский драматический кружок.
Этот восторг первооткрытия остался в Заболоцком на всю жизнь так же свеж и ярок, как когда-то в отрочестве. Наверное, он потому-то и уходил от расспросов о прошлом, и хмурился, замыкаясь, что берёг в себе до поры до времени эти воспоминания как самое близкое сердцу и дорогое.
Поначалу мальчик, оторванный от семьи, видно, сильно тосковал по дому. Его устроили «на хлеба» к одной уржумской хозяйке по имени Таисия Алексеевна. В комнате ровесник, такой же ученик. «Нас кормят, нам стирают бельё, за нами приглядывают, и всё это стоит нашим отцам недёшево – по тринадцать рублей с брата в месяц. Наш надзиратель «Бобка», а то и сам инспектор могут нагрянуть к нам в любой вечер: после семи часов вечера мы не имеем права появляться на улице. Но где же набраться силы, чтобы выполнять это предписание? Здесь, в этом великолепном городе, действует кинематограф «Фурор», а там идут картины с участием Веры Холодной и несравненного Мозжухина! Приходится идти на то, что старшие наряжают меня девчонкой и тащат с собой на очередной киносеанс. Всё как-то сходило с рук, но однажды мы попались: в наше отсутствие явился на квартиру инспектор и устроил скандал. К счастью, в этот вечер горела городская лесопилка, и мы отговорились тем, что были на пожаре. В кондуит мы всё же попали, но это было полбеды».
Уездный город… казалось бы, что в нём может быть интересным и тем более необычным? Но для разгорающегося день ото дня поэтического воображения отрока, недавнего жителя села, это волшебный кладезь новых знаний и впечатлений. Захолустный, покойный Уржум, ни чем в общем не знаменитый, крошечный в размерах громадной державы, сам того не ведая, бурно развивал в юном реалисте способности, заложенные от рождения, исподволь воспитывал и закалял характер. И главным для отрока Коли было, конечно, его реальное училище, которое он любил и которым гордился.
В Уржуме имелось ещё и городское мужское училище – а женская гимназия была одна-единственная. Естественно, мальчишеские школы соперничали между собой, добиваясь девичьего внимания. Реалисты надевали по праздникам голубую парадную шинель, и за это городские дразнили их «яичницей с луком». Никто не сомневался: завидуют! Ведь как кавалеры они без труда «забивают» городских.
Это «забивают» было не столь далеко от буквального смысла слова.
«Иной раз эти распри принимают серьёзный оборот, – не без удовольствия вспоминал Николай Алексеевич Заболоцкий в «Ранних годах». – В городе существует заброшенное Митрофаниевское кладбище – место свиданий и любовных встреч. Бывают вечера, когда по незримому телеграфу передаётся весть: «Наших бьют!» Тогда все реалисты, наперекор всем установлениям и правопорядкам, устремляются к Митрофанию и вступают в бой с городскими. Орудиями боя чаще всего служат кожаные форменные ремни, обёрнутые вокруг ладони. Медная бляха, направленная ребром на противника, действует как булава и может натворить немало бед. Почти всегда победителями выходили мы, реалисты, но кое-когда достаётся и нам, если мы проморгаем нужное время».
Сказано с хорошим знанием дела.
Митрофания – старую церковь и разросшийся вокруг неё живописный сад – Заболоцкий вспомнит позже, в дальневосточном лагере. В мае 1939 он писал в Уржум к жене, Екатерине Васильевне, куда она с детьми перебралась из Ленинграда после ареста мужа – там, рядом с его роднёй, всё же легче было выжить. Рассказывал, что остро представляет себе весну в городе детства и что воображает, как в Митрофаниевском саду будет хорошо гулять летом его мальчику и девочке…
А тогда, ещё до германской войны, он спешил по утрам в училище, щёлкал каблуками перед строгим инспектором Силяндером, встречающим на лестнице учеников, старался, как и все, прошмыгнуть мимо зоркого ока этого педантичного немца, неумолимо требующего, чтобы бельё было свежим, а обувь начищенной до блеска. Потом общая молитва в актовом зале, перед огромным парадным, в золотой раме, портретом императора – с пением, с главой из Евангелия, которую читал жиденьким тенором их законоучитель, отец Михаил, и, наконец, совместное исполнение гимна «Боже, царя храни!» Лишь после всего этого дети «с облегчением» разбегаются по классам. Рутина, поднадоевший ритуал… но школа и учит прежде всего дисциплине и порядку.
Само же обучение было налажено превосходно. Недаром Заболоцкий запомнил по именам почти всех учителей, начиная с директора, хотя тот в младших классах не преподавал. Незаурядный математик и прекрасный шахматист, Михаил Фёдорович Богатырёв был статен, вальяжен, живописно седовлас, и малыши с замиранием наблюдали, как швейцар Василий, помогая директору снять пальто, почтительно величает его «вашим превосходительством».
Общей любовью реалистов стал учитель истории Владислав Павлович Спасский. Он был ещё молод и, в отличие от всех других учителей, носивших форменные сюртуки, надевал «гражданский» пиджак, «правда, с теми же лацканами и пуговицами». Принятыми учебниками он явно пренебрегал. «Основными движущими силами истории считал материальное бытие человечества и по основным вопросам давал свои формулировки, которые заставлял записывать в тетрадь и требовал от нас хорошего их понимания. Никакие ссылки на учебник не помогали иному лентяю в его ответах – уделом его была неизменная двойка в дневнике. Это обстоятельство долгое время обескураживало нас, но со временем мы поняли, что Спасский – человек самостоятельной мысли, и это обстоятельство необычайно подняло его авторитет в наших глазах. В жизни он был малоразговорчив, сосредоточен и никогда не был с нами запанибрата. Мы уважали его и гордились тем, что он был нашим классным наставником с первого класса».
По воспоминаниям Михаила Касьянова, в реальном училище была неплохая библиотека. Владислав Павлович Спасский говорил о ней, что если бы произошла мировая катастрофа, вся земля погибла и остался бы один Уржум, то можно было бы восстановить всю культуру по содержанию книг этой библиотеки. А ведь в Уржуме была ещё и городская публичная библиотека, куда постоянно ходили реалисты и гимназистки.
Увлекательно вёл свой предмет учитель естествоведения. Кроме того, он был любитель посмеяться и накануне каникул уморительно читал ученикам ранние рассказы Чехова, сам при этом первым хохоча.
«Фёдор Логинович Логинов (на самом деле – Ларионов В.М.), учитель рисования, красавец мужчина, кумир уездных дам, пользовался нашей любовью именно потому, что преподавал любезное нашему сердцу рисование, а также потому, что имел порядочный баритон и недурно пел на наших концертах», – рассказывает Заболоцкий в очерке «Ранние годы».
Похоже, тут много личного: сам Николай Алексеевич с детства проявил способности и к рисованию, и к пению.
Любопытно, что рисование наряду с математикой считались в реальном училище самыми важными предметами. Причём обучали основательно, почти как художников: реалисты должны были владеть и карандашом, и акварелью, и маслом. Живописью увлекались чуть ли не все, и в училище были свои художники-знаменитости. Класс для рисования располагался амфитеатром (так были устроены и все другие классы), был чист, светел, кругом копии античных статуй, и, самое главное, у каждого ученика имелся собственный мольберт. Немудрено, что Коля весьма отточил своё мастерство портретиста и карикатуриста (шаржами и шуточными рисунками Заболоцкий «баловался» и во взрослом возрасте).
Запомнился ему и великолепный гимнастический зал, оснащённый турником, кожаной кобылой, брусьями, канатами, шестами. «На праздниках «сокольской» гимнастики мы выступали в специальных рубашках с трёхцветными поясами, и любоваться нашими выступлениями приходил весь город», – с явным удовольствием добавляет он.
Впоследствии, будучи уже студентом, Заболоцкий, давая пробные уроки в некоторых школах Ленинграда, с гордостью отметил: « <…> ни одна из них не шла в сравнение с нашим реальным училищем, расположенным в ста восьмидесяти километрах от железной дороги».
И это не «местный патриотизм», это вполне справедливо. Приехав в Уржум, я первым делом отправился в бывшее реальное училище. Его здание и через сто лет – одно из самых внушительных в городе, оно по-прежнему служит делу образования: теперь это гимназия. Красный кирпич, из которого оно сложено, потемнел, но не обветшал. Классы, что были прежде, конечно, давно перестроены, однако бывший рекреационный зал, с его высоченным потолком, поражает своими размерами. Да, с размахом построили уржумские купцы училище для своих потомков!..
Так уездные города учили и воспитывали для державы своих сыновей. В провинции к образованию относились, может быть, уважительнее, чем в российских столицах.
Как-то мне довелось побывать в Ельце, в старинной гимназии, где когда-то отроком учился Иван Алексеевич Бунин, привезённый отцом из далёкой орловской деревни. Он тоже обитал у хозяйки «на хлебах», и так же его забирал к себе в гостиницу отец, когда приезжал по делам в уездный город: гулял с сыном, угощал вкусными деликатесами. В доме, где жил Бунин, в тесных комнатках обычного елецкого особняка, теперь музей его имени. Неподалёку в сквере памятник – бронзовый Иван Бунин задумчиво сидит на скамье. Беззаботные летние девушки легкомысленно садятся ему на колени, обвивают рукой и, смеясь, фотографируются на память. – А вот в Уржуме памятника Заболоцкому нет. Конечно, Елец покрупнее Уржума (в своё время едва губернским городом не стал), а стало быть, побогаче. Но разве в этом дело? Дело просто – в памяти. Или, может, кому-то покажется, что Бунин и Заболоцкий по таланту несопоставимы? Это не так, ещё как сопоставимы. Но что говорить о райцентре Уржуме, когда не вспомнили о Заболоцком и в Петербурге-Ленинграде, где он долго жил до ареста. И в Москве, где ему – как великому русскому поэту – давно, казалось, пора бы воздвигнуть памятный монумент.
Готовясь к отплытию
Удивительно, но в «Ранних годах» Заболоцкий почти ни слова не говорит о своём призвании и деле всей жизни – о поэзии.
Про чтение, – а оно, несомненно, было запойным – вскользь, по случаю; точно так же – про сочинительство, которого наверняка было не меньше, чем книгочейства.
И то, и другое стало главным в его жизни, начиная с Сернура – и в Уржуме только возросло.
Правда, писал он свой очерк многие годы спустя отроческой и юношеской поры – а к тогдашним опусам своим был строг, как никто другой.
Ни строчкой давнишней не обольстился – потому впоследствии и сжигал ранние произведения. Пожалуй, будь его воля – не оставил бы ничего.
Благо, что-то немногое осталось в памяти друзей и знакомых, уцелело в старых письмах. Конечно, ничего особенно интересного, самобытного в этих стихах нет, – Заболоцкий был совершенно прав в оценке своих ранних сочинений, – но они показывают, с чего он начинал, как мыслил – и, кроме того, невольно говорят о нём самом как человеке.
Екатерина Васильевна Заболоцкая впоследствии вспоминала, что поэт хранил до 1938 года самодельную книжицу под названием «Уржум», куда он в 1919 году переписал свои юношеские стихи: «Это была им самим сшитая книжечка размером поуже тетради, сантиметров около двух толщиной… Помнится, там было много стихотворений о природе – о берёзе в инее, о сверкающем снеге, о звёздном небе. Было там и стихотворение «На смерть Кошкина», которое упоминается в «Ранних годах».
Михаил Касьянов свидетельствует, что в пятнадцать лет Николай сочинил шутливую поэму «Уржумиада» про жизнь в родном городке, в которой упоминались и сам Миша, и общие их друзья: Борис Польнер, Николай Сбоев, а также знакомые гимназистки Нюра Громова, в которую пылко и безответно был влюблён Миша Касьянов, и Шурочка Шестопёрова. От поэмы осталось лишь шесть строк, посвящённых Коле Сбоеву, любителю патриархальщины:
Прохожий этот, так и знай, –
Философ Сбоев Николай.
Он отрицает всю культуру:
Американские замки,
В аптеках разную микстуру,
Пробирки, склянки, порошки.
По этому отрывку трудно о чём-либо судить, хотя заметно: будущий поэт, а покуда уржумский реалист, был хорошо знаком с «бытовыми» ироническими поэмами Пушкина и Лермонтова, сочинёнными ими также по молодости для приятельского круга – от избытка жизни и забавы ради.
Но вот совсем другое – и уже интересное.
В письме домой Николай набросал восемь строк для младшего брата Алёши:
Здравствуй, Лелюха,
Жареный ватруха!
Как ты поживаешь?
Из ружья стреляешь?
Я твоё письмо получил,
Чёрным квасом намочил.
Прощай, Лелюха!
Твой брат Колюха.
Казалось бы, куда как непритязательно – но до чего же естественно и непринуждённо пишет Колюха, как хорошо знает и чувствует живую русскую речь, с её игровыми перевёртышами женского рода на мужской («Жареный ватруха»).
И ещё одно стихотворение, посвящённое малолетней сестрёнке Наташе:
«На сундуке, на горшоке», –
Говорит Наташа.
Как хотите, понимайте –
Это воля ваша.
И закрывши «глазами»,
Водит нас Наташа.
Как хотите, понимайте –
Это воля ваша.
«Старая и новая», –
Говорит Наташа.
Как хотите, понимайте –
Это воля ваша.
Прихотливые ударения в детских словах Наташи изначально свойственны опять-таки народным русским говорам, – и это тонко почувствовал юноша Заболоцкий. Недаром потом он, взрослым, с удовольствием и без особого труда писал стихи для мальчиков и девочек в детских журналах Питера.
Кстати, строка «Старая и новая» в последней строфе касается власти: в родительском доме вовсю обсуждали, какая власть лучше – прежняя, царская, или новая, советская? Лишнее свидетельство того, какое незначительное место смолоду занимала политика в душе Заболоцкого: над властью – устами ребёнка – можно было лишь слегка позабавиться. По-настоящему его волновала только поэзия.
Если изыски и красивости поэтов Серебряного века «дарили» его литературщиной, то живая обыденная речь учила истинному чувству русского слова.
О круге чтения подрастающего уржумского реалиста свидетельств крайне мало. Одно из самых важных принадлежит другу юности Михаилу Касьянову:
«Октябрьская революция дошла до нашего города в конце ноября (по старому стилю). Учебный 1916/ 1917 год закончился, по правде говоря, кое-как. Осенью мы снова собрались в реальном. После Нового года в Уржум пришла книжка какого-то журнала, в которой были напечатаны «Двенадцать» Блока, его же «Скифы» и одно стихотворение Андрея Белого. <…>
Николай вразумил меня относительно чеканной краткости и эмоциональной насыщенности стихов Анны Ахматовой, которые он очень любил. Бальмонта и Игоря Северянина мы к 1919 году уже преодолели. Маяковского мы тогда ещё знали мало. Только к лету 1920 года до Уржума дошла книжка «Всё сочинённое Владимиром Маяковским». А до этого нам становились известны лишь отдельные стихи и строки Маяковского. Их привозили из столиц приезжавшие на побывку студенты. Николай относился к Маяковскому сдержанно, хотя иногда и писал стихи, явно звучавшие в тональности этого поэта <…>.
В начале 1920 года Николай написал своего “Лоцмана”, стихотворение, которое он очень любил и считал своим большим и серьёзным достижением.
…Я гордый лоцман, готовлюсь к отплытию,
Готовлюсь к отплытию к другим берегам.
Мне ветер рифмой нахально свистнет,
Окрасит дали полуночный фрегат.
Вплыву и гордо под купол жизни
Шепну богу: «Здравствуй, брат!»
Стихи были характерны для нашего молодого задора. С этим настроением мы вступали в жизнь и на меньшее, чем на панибратские отношения с Богом, не соглашались».
Задор, конечно, похвальное дело, только «лоцманы» выводят корабли из гавани, а к «другим берегам» ведут капитаны. «Вплыву» – темно по смыслу… Вероятно, молодой автор, житель сухопутного Уржума, немного напутал в морской терминологии или же Михаил Касьянов ненароком запамятовал что-то в стихотворении. Однако в этих неказистых строках всё-таки передано то волнение, которое охватывает юношу перед будущей дальней дорогой. Понятно, эта дорога – творчество, полёт вдохновения, поэзия.
Прощальный взгляд на город детства
Едва пролетел первый год в Уржуме – время восторженных открытий, новых знакомств и дружб, – как началась немецкая война. Отроку Коле было в 1914 году одиннадцать лет и учился он во втором классе. От вятского края война была далеко и почти никак не ощущалась. Но однажды в реальное училище пришли недавние выпускники, а ныне молодые прапорщики. Они отправлялись на фронт и заглянули попрощаться с учителями. В защитных куртках и ремнях, в погонах, с саблями на боку, новобранцы гляделись настоящими воинами, и мальчишки мучительно завидовали будущим героям. Однако вскоре разнёсся слух: одного из тех, кто приходил в училище, убили. В памяти Коли осталась лишь его фамилия – Кошкин. «Труп его в свинцовом гробу привезли в город, и всё реальное училище хоронило его на городском кладбище, – пишет он в своём очерке. – По этому поводу я написал весьма патриотическое стихотворение «На смерть Кошкина» и долгое время считал его образцом изящной словесности».
Собственно, «Ранние годы» и заканчиваются германской войной: Россия вступала в новый этап своей истории, вскоре обернувшейся крахом империи. Заболоцкий описал только самое начало этих грядущих перемен:
«Во всех домах появились карты военных действий с передвигающимися флажками, отмечающими линию фронта. Вначале всё это занимало нас, особенно во время прусского наступления, но затем, когда обнаружилось, что флажки передвигаются не только вперёд, но и назад, и даже далеко назад, – игра постепенно приелась, и мы охладели к ней. И только буйные крики пьяных новобранцев да женский плач, которые всё чаще слышались у воинского присутствия, напоминали нам о том, что в мире творится нечто страшное и беспощадное, нимало не похожее на это безмятежное передвигание флажков в глубине уржумского захолустья».
«Страшное и беспощадное» постепенно приближалось и к Уржуму.
В те несколько лет до Октябрьской революции 1917 года тут шла ещё обычная жизнь. Николай учился, сочинял, много читал (в городе было «две приличные библиотеки»), на вечерах в реальном училище или в гостях у друзей пел под гитару и даже исполнил главную роль в оперетте под странным названием «Иванов Павел». Этот музыкальный спектакль устроили в доме Польнеров, где обитал «на хлебах» его друг Миша Касьянов. Другой спектакль поставил учитель рисования Ларионов в реальном училище: в «Ревизоре» Коля сыграл роль смотрителя училищ Хлопова. (Так мало-помалу он набирался опыта держать себя на сцене – потом, в начале литературной жизни в Петрограде, это ему весьма пригодилось.) «Ревизор» имел такой успех, что постановку через некоторое время перенесли на сцену городского самодеятельного театра «Аудитория», где всякий раз публики было много.
После Февральской революции 1917 года и падения царской власти жизнь в городе стала оживлённей и беспокойней. Первого мая по главной улице прошла такая большая демонстрация, что Михаил Касьянов, вспоминая её, впоследствии писал: «Никак нельзя было поверить, что в Уржуме живёт столько народа. Наверное, все окрестные деревни пришли в город <…>»
В реальном училище образовался «Союз учащихся», благодаря свободе получивший право в лице своих представителей посещать «святая святых – заседания педагогического совета». В училище стали устраивать «субботники» – приуроченные к субботе вечера музыки и художественного чтения. Николай Заболоцкий тут же ввёл в репертуар чтение иронических стихов и с особым успехом декламировал непревзойдённого остроумца Алексея Константиновича Толстого:
Верь мне, доктор
(кроме шутки!), –
Говорил раз пономарь, –
От яиц крутых в желудке
Образуется янтарь!
«Здорово выходило у Николая: «Проглотил пятьсот яиц» с большим таким и очень убедительным «о», – вспоминал Михаил Касьянов. – Михаил Быков (председатель «Союза учащихся» – В. М.) пытался приучить публику даже к Маяковскому и для этого, чтобы напугать буржуев, прочёл стихотворение «Вот так я сделался собакой».
Немецкая война сменилась гражданской. Пояса пришлось подтянуть, и молодые реалисты на каникулах устраивались на службу, чтобы подработать денег. Миша Касьянов летом 1918 года стал делопроизводителем, его примеру последовал и Коля Заболоцкий.
Осенью, когда вновь собрались на учёбу, приятели встретились.
«В клубах табачного, в основном махорочного, дыма мы с Николаем читали друг другу свои стихи, критиковали их, осуждали, восторгались и снова осуждали, – вспоминал Михаил Касьянов. – Из посвящённого мне стихотворения Николая помню:
…В темнице закат золотит решётки.
Шумит прибой, и кто-то стонет.
И где-то кто-то кого-то хоронит,
И усталый сапожник набивает колодки.
А человек паладин,
Точно, точно тиран Сиракузский,
С улыбкой презрительной, иронически узкой
Совершенно один, совершенно один.
Мне это стихотворение очень понравилось, особенно последние четыре строки. Оно накидывало на меня романтический плащ. Но Николай мог быть иногда и коварным другом. Нельзя было распознать, когда он говорит серьёзно и когда посмеивается над тем, кому посвящает свои творения».
Заметим, умение вышучивать что-либо или кого-либо с невозмутимо серьёзным видом – сохранилось у Заболоцкого на всю жизнь, со временем сделавшись виртуозным. Скрытой или полускрытой иронией, а порой и самоиронией он наделял и устную речь и свои стихи.
Михаил Касьянов в «Телеге жизни» пишет о друге Коле, что в том всегда была заметна «работа мысли». И замечает: «В натуре Николая уже с юных лет, наряду с серьёзностью и склонностью к философскому осмысливанию жизни, было какое-то весёлое, а иногда и горькое озорство. Он, показывая перстом в небеса, любил произносить: «Высшим чуем чуй, поэт!»…
А первая строка этого, казалось бы, умозрительного стихотворения была связана с одним недавним случаем из жизни Николая. Вот как описывает это происшествие его сын и биограф Никита Николаевич:
«Летом 1918 года во время каникул Николай Заболоцкий поступил на работу секретарём сельсовета в одном из сёл в окрестностях Уржума. Вокруг города шныряли многочисленные банды, для борьбы с которыми в Уржум были направлены отряды латышских стрелков. Однажды бандитам удалось ограбить уржумское казначейство и бежать по направлению к Казани. В погоне за одним из них латышские стрелки попали в село, где служил Николай, и стали допрашивать работников сельсовета. Оказалось, что молодой секретарь, действительно, видел преследуемого, но не знал, конечно, что его следует задержать или сообщить о нём в город. В результате Николай был сам задержан и отправлен в уржумскую тюрьму. Вообще, латышские стрелки зверствовали в городе хуже всяких банд. В центр и, кажется, самому Кирову, земляку уржумцев, стали поступать многочисленные жалобы населения. Для их проверки была прислана специальная комиссия, после чего стрелки-чекисты были выведены из Уржума, а арестованные ими – освобождены. Так что в тюрьме Николай пробыл недолго. Но появилась строка о решётках, которые золотит заходящее солнце, а в семье долго вспоминали, как Лидия Андреевна носила передачи сыну».
Летом 1919 года Николай снова устроился на службу, теперь уже в городе. Армия Колчака прорывалась к Уржуму, и всем учреждениям было приказано перебраться в село Кичму. В глазах Михаила Касьянова, ставшего свидетелем этой эвакуации, запечатлелась живописная картина. По главной улице тащится обоз из трёх-четырёх крестьянских телег, гружённых тюками с бумагами и канцелярским инвентарём. На одной из подвод плачущая машинистка. За телегами пешком шагают служащие, и среди них его друг-поэт Коля. С виду, как всегда, невозмутим, важен и решителен.
«Не помню теперь, в каком таком серьёзном учреждении работал тогда Николай, – вероятно, в самом уисполкоме. Впрочем, вскоре на ближайшем к нам участке фронта наступило улучшение. Колчаковские части были отброшены. Через полторы-две недели положение выровнялось, и Николай, всё такой же важный, как победитель вернулся в Уржум».
Существенную подробность о настроениях молодого поэта во времена Гражданской войны сообщил Никита Заболоцкий: «Много лет спустя Николай Алексеевич признался жене, что сочувствовал тогда белому движению и подумывал, не вступить ли ему в армию Колчака. Но, видимо, решил, что слишком молод, да и не в том его судьба».
Стало быть, Заболоцкого политика всё же волновала и тревожила – даже смолоду. Однако он не позволил, чтобы эта мутная стихия захватила его сознание. Душа безвозвратно принадлежала стихам, а поэзии место – над схваткой. Злоба дня – дело временное, стоит ли подчиняться временному?..
Он всё яснее осознавал: по окончании реального училища, – впрочем, теперь оно называлось «единой трудовой школой», – надо уезжать в столицу. Учиться дальше, набираясь ума-разума, крепнуть в мастерстве – и наконец сказать в поэзии своё собственное слово. Без этого не бывает настоящих поэтов. Уездный город был уже тесен, как старая одежда, из которой вырос.
Прощальный взгляд на родной город в очерке «Ранние годы» – уже не из отроческой его поры, а из 1955 года. В этом взгляде не осталось ничего от того первоначального восторга, который некогда ощутил мальчик, покинувший своё скромное село Сернур. Он далёк от лирики – отфокусирован, отчётлив, как дагерротипный снимок, и разве что сдобрен внутренней добродушной иронией:
«Маленький захолустный Уржум впоследствии прославился как родина С. М. Кирова. В моё время это был обычный мещанский городок, окружённый морем полей и лесов северо-восточной части России. Было в нём два мизерных заводика – кожевенный и спиртоводочный, в семи верстах – пристань на судоходной Вятке. Отцы города – местное купечество – развлекались в Обществе трезвости, своеобразном городском клубе. Было пять-шесть церквей, театр в виде длинного деревянного барака под названием «Аудитория», земская управа, воинское присутствие, номера Потапова и ещё кого-то, весьма основательный острог на площади, аптека, казарма местного гарнизона. Гарнизон состоял из роты солдат под командой бравого поручика, в перчатках и при шпаге. Существовала пожарная команда с её выдающимся духовым оркестром. На парадах по царским дням мы имели удовольствие наблюдать всё это храброе воинство. Парад принимал настоящий генерал, правда, в отставке, по фамилии Смирнов. Эта еле двигающаяся развалина, одетая в древний мундир, белые штаны и треуголку, с трудом вылезала из собора, воинство брало «на караул», и еле слышный старческий голосок поздравлял его с тезоименитством государя императора. Воинство гаркало в ответ, неистово подавал команду поручик, пожарники, хлебнув заблаговременно по чарке, взвывали на своих трубах и литаврах, и рота дефилировала к казарме. Толпа торговок, шумя и толкаясь, провожала своих любезных восторженными взглядами и восклицаниями».
И ещё:
«Большим воскресным событием был еженедельный базар на площади перед острогом. Сюда съезжались крестьяне со всего уезда. Везли скот, мясо, муку, дрова, пеньку и всё то, что можно было вывезти из деревни. <…> Бойко работала «монополька». Начиная с полудня вокруг неё лежали живые трупы, слышался бабий вой, воздух наполнялся смрадом пережжённого спирта, песнями и руганью. Не отставало от «монопольки» и Общество трезвости. По крутым его ступенькам посетители зачастую съезжали на спине и лишь с помощью городового могли подняться на собственные конечности».
Бывший уржумский реалист вполне реально смотрел на вещи…
В 1955-м его жизнь – и он, конечно, понимал это – была на излёте. Тяжкая сердечная хворь не оставляла особых надежд. Каждый человек перед земным концом задумывается о Боге – неверующие не исключение. Не потому ли и Заболоцкий в глазах жены, без сна и отдыха сидящей у его постели, вдруг разглядел нечто ангельское. Что мерещилось ему в полубреду ночных видений? Возможно, что-то подобное тому, что описано им в стихотворении «Бегство в Египет». А может, сюжет, схожий с евангельским, был просто игрой воображения? Поэт ничего не пояснил – да это и не очень важно. Глаза подруги, его ангела-хранителя по жизни, – вот что было важнее всего.
После того, что открыла ему болезнь, Николай Заболоцкий не мог не вспомнить в очерке о детстве того, что связывало его с православной верой, с Богом, с церковью. Лирика в этих церковных воспоминаниях смешалась с прозой жизни. Но ничего надумывать сверх того, что было, он, разумеется, не стал. И рассказал точно и правдиво, а где и с улыбкой о своём религиозном «опыте»:
«Каждую субботу и воскресенье мы обязаны были являться к обедне и всенощной. Мы, реалисты, построенные в ряды, стояли в правом приделе собора, гимназистки в своих белых передничках – в левом. За спиной дежурило начальство, наблюдая за нашим поведением. Дневные службы я не любил: это тоскливое двухчасовое стояние на ногах, и притом на виду у инспектора, удручало всю нашу братию. Мудрено было жить божественными мыслями, если каждую минуту можно было ожидать замечания за то, что не крестишься и не кланяешься там, где это положено правилами. Но тихие всенощные в полутёмной, мерцающей огоньками церкви невольно располагали к задумчивости и сладкой грусти. Хор был отличный, и, когда девичьи голоса пели «Слава в вышних Богу» или «Свете тихий», слёзы подступали к горлу, и я по-мальчишески верил во что-то высшее и милосердное, что парит над нами и, наверное, поможет мне добиться настоящего человеческого счастья.
Иногда мы прислуживали в соборе. Одетые в негнущиеся стихари, двое или трое из нас ходили зажигать и тушить свечи перед иконами, помогали в алтаре и потихоньку попивали «теплоту» – разведённое в тёплой воде красное вино, которым запивают причастие. Но, будучи служками, мы несли ещё и другие, не установленные начальством и совершенно добровольные обязанности. Пачки любовных записок переходили с нашей помощью от реалистов к гимназисткам и обратно в продолжение всей службы. Это дело требовало ловкости и умения, но мы быстро освоились с ним и почти никогда не попадались в лапы начальства».
Весь этот короткий автобиографический очерк Заболоцкого – просто чудесен по ясности и точности слога, по своей музыке. Недаром филолог Наталья Корниенко назвала «Ранние годы» «кристально чистым по пушкинскому звуку» и пришла к выводу, что очерк выделяется «на фоне образов детства, как его писали современники поэта».
В послереволюционные годы Николай увлёкся музыкальными сборищами, незамысловатыми спектаклями в театре «Аудитория», где однажды поставили даже оперу «Аиду». Артисты пели под сопровождение одного рояля, но это никого не смущало – своей собственной оперой Уржум законно гордился! В то время в город, спасаясь от голода, хлынули из российских столиц артисты и художники – и нашли здесь, особенно среди старшеклассников, всеобщие любовь и поклонение.
А сам гордый лоцман уже вовсю готовился по окончании единой трудовой школы к отплытию…
…ПИТЕР БОКА ПОВЫТЕР
«В похоронном свисте революций…»
С петроградского снимка 1921 года, посланного домой в Уржум, смотрит почти что мальчик – белокурый, опрятный, в косоворотке: на переносице овальные окуляры, взор внимательный, скорее задумчивый, чем грустный. Этакий робкий, прилежный ученик; уголки губ чуть опущены – признак печали, – хотя юноше всего-то восемнадцать лет. На обороте этой старой фотографии была надпись: «От сына Коли – студента Петроградского института имени Герцена». Для отца с матерью, наверное, и снимался на память.
Как непохож на этого примерного студента карандашный автопортрет 1925 года! Вроде бы тот же человек – да совсем не тот, хотя и прошло-то совсем немного лет. Рисунок – в манере кубизма: лицо в квадратах, ромбах, прихотливых многоугольниках светотени; линии резки, изломаны. Особенно поражают глаза: они расширены, суровы, пытливы и как будто бы искажены страстью, в которой и воля, и целеустремлённость, и мука. Сумасшедший взгляд – и предельно трезвый! Взгляд человека, беспощадно требовательного к себе и окружающему миру, человека, взыскующего правды жизни, какой бы эта правда ни была.
Фотопортрет отразил лишь внешность, рисунок же – внутреннюю жизнь, да заодно и пять лет петроградского студенчества. Как раз тот отрезок времени, когда Заболоцкий, вечно полуголодный, а то и вовсе голодая, вырабатывал собственный стиль, отыскивая свой способ писать, думать и видеть.
Август 1921 года, когда он приехал в город на Неве, был солнечным, тёплым и даже жарким. Больше всего его поразили тогда два события, произошедшие в канун его приезда: кончина Блока и гибель Гумилёва. О первой трагедии напоминали афиши с приглашением на вечера памяти поэта, расклеенные на городских стенах; о второй – шептались повсюду, в попытке узнать подробности. «Сколько утрат – умер А. Блок, уехал из России А. Белый, Н. Гумилёва – расстреляли», – позже писал Николай своему другу Мише Касьянову в письме от 11 ноября 1921 года.
Судьба, конечно, не зря изгнала Заболоцкого из Москвы и привела в Питер. Тектонический разлом эпохи, всей русской истории особенно ярко отразился именно здесь. К тому же юному провинциалу, желающему во что бы то ни стало получить хорошее литературное образование, куда как больше подходил, да и соответствовал по характеру Петроград, превратившийся после революции в провинциальный город, нежели Москва с её столичной суетой.
Ещё недавно блестящая столица могучей империи, колыбель революции, Петербург-Петроград на исходе Гражданской войны стал похож на город-призрак. Революция не пощадила своей колыбели: из города словно бы выпили кровь. Прежде наполненный бурлящей жизнью, он сделался полуживым: населения вдвое, если не втрое, меньше; кругом запустение; заводы и фабрики стоят – нет ни сырья, ни топлива. В пролетарском центре стало впятеро меньше рабочих: заводской и фабричный люд просто разбежался по деревням, чтобы прокормиться и выжить. На земле это было ещё возможно – но не на мостовых.
Несчастие оказалось городу к лицу.
«<…> именно в эту пору сам Петербург стал так необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть, и никогда», – писал впоследствии поэт Владислав Ходасевич в очерке «Диск» – воспоминаниях о Доме искусств, или «Диске», где он жил рядом с Мандельштамом, Зощенко, Фединым, Шкловским и другими известными личностями. И так развивал свой образ:
«Москва, лишённая торговой и административной суеты, вероятно, была бы жалка. Петербург стал величествен. Вместе с вывесками с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы. Петербург обезлюдел (к тому времени в нём насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта либо гудел автомобиль, – и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. Конечно, к нему ничто не прибавилось, он не приобрёл ничего нового, но он утратил всё то, что было ему не к лицу. Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.
Эта красота – временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании её есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинает касаться и Петербурга: там провалились торцы, там посыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломалась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад ещё был прекрасен, и трава, кое-где пробившаяся сквозь трещины тротуаров, ещё не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей».
Собственно, это уже был не Петербург (понятие всё-таки дореволюционное, а если исторически – довоенное), а – Петроград.
«В этом великолепном, но странном городе жизнь протекала своеобразно, – продолжает Владислав Ходасевич. – <…> Заводы и фабрики почти не работали, воздух был ясен, и пахло морем. <…> Зато жизнь научная, литературная, театральная художественная проступила наружу с небывалой отчётливостью. Большевики уже пытались овладеть ею, но ещё не умели этого сделать, и она доживала последние дни свободы в подлинном творческом подъёме. Голод и холод не снижали этого подъёма, – может быть, даже его поддерживали. Прав был поэт, писавший в те дни:
И мне от голода легко
И весело от вдохновенья.
Быть может, ничего особенно выдающегося тогда не было создано, но самый пульс литературной жизни был приметно повышен. Надо прибавить к этому, что и общество, у которого революция отняла немало обывательских навыков и пред которым поставила ряд серьёзных вопросов, относилось к литературе с особым, подчёркнутым вниманием. Доклады, лекции, диспуты, вечера прозы и стихов вызывали огромное стечение публики».
Вот в какую необыкновенную пору Петрограда попал сюда восемнадцатилетний, никому не известный сочинитель.
В общежитии он устроился в одной комнате с приятелями по Уржуму: Николаем Резвых, Борисом Польнером, с которыми вместе учился в педагогическом, и Аркадием Жмакиным из технологического института. Как и в Москве, земляки держались вместе, стараясь поддерживать друг друга.
Но и в Питере студентам было не легче, чем в столице. Недаром, в ответ на «удручающее» послание Михаила Касьянова из Москвы, Заболоцкий воскликнул в письме от 7 ноября 1921 года: «Трудно жить, невозможно жить!» Над юношами висела постоянная угроза голода: в любой момент их могли лишить довольствия, и без того скудного. Проучились всего-то ничего, а снимут паёк – так и вовсе распустят на все четыре стороны на месяц-другой. «Всё это сейчас ещё крайне неопределённо, а потому – мучительно, – писал Николай другу. – Практические дела с каждым днём всё хужеют – бунтует душа, а жизнь не уступает. Проклятый желудок требует своих минимумов, а минимумы пахнут бесконечными десятками и сотнями тысяч… А душа бунтует – но, увы, и она просит того же…»
Однако как уберечь последние гроши, когда в книжных лавках столько интересного! Николай не удержался – купил объёмистый том Д. Гинцбурга о русском стихосложении, «Опыты» В. Брюсова и ещё одну книгу по стихосложению, «сортом-двумя ниже», – «Версификацию» Н. Шебуева. Да набрал ещё стихотворных сборников и литературных журналов:
«Теперь читаю, используя всякую возможность. Хочется, до боли хочется работать над ритмом, но обстоятельства не позволяют заняться делом. Пишу не очень много. Но чувствую непреодолимое влечение к поэзии Мандельштама («Камень») и пр. Так хочется принять на веру его слова:
Есть ценностей незыблемая скала…
И думал я: витийствовать не надо…
И я не витийствую. По крайней мере, не хочу витийствовать. Появляется какое-то иное отношение к поэзии, тяготение к глубоким вдумчивым строфам, тяготение к сильному смысловому образу. С другой стороны – томит душу непосредственная бессмысленность существования».
Обстановка в городе была напряжённой, сложной: не прошло и полгода с Кронштадтского мятежа, жестоко подавленного властью. Тысячи моряков, ёще недавно бывших честью и славой революции, были перестреляны и казнены за то, что хотели «Советов без большевиков». А в августе, по делу так называемой Петербургской боевой организации Таганцева, были расстреляны несколько десятков человек, в том числе и поэт Николай Гумилёв, – арестованных же было около тысячи...
Гнетущая атмосфера террора и порождаемого им страха была вполне ощутимой для всех в опустошённом Гражданской войной Петрограде – и вызывала душевную смуту:
«Есть страшный искус – дорога к сладостному одиночеству, но это – Клеопатра, которая убивает. Родина, мораль, религия, – современность, – революция, – точно тяжкая громада висят над душой эти гнетущие вопросы. Бессмысленно плакаться и жаловаться – быть Надсонами современности, но как-то сами собой выливаются чёрные строки:
В похоронном свисте революций
Видишь ты кровавые персты?
Мысли стонут, песни бьются –
Слышишь ты?
Это мы – устав от созерцанья, –
От логически-невыполненнных дел –
В мир бросаем песни без названья,
Скорбью отягчающий размер.
Отнял мир у нас каждое желанье,
Каждый плач, и ненависть, и вздох,
И лица родимого страданье
Топчет грязь подбитых каблуков.
Как далёк восход зари последней,
Как пустыня тяжкая щемит!
И стоим – оплёванные тени,
Подневольные времён гробовщики.
Проклятая, да, проклятая жизнь! Я запутался в её серых, тягучих нитях, как в тенётах, и где выход?»
Николай искал опоры в себе, в книгах – и почти ничего не находил. Однако продолжал этот нескончаемый душевный труд, незаметно сам для себя укрепляя и закаляя волю:
«Толстой и Ницше одинаково чужды мне, но божественный Гёте матовым куполом скрывает от меня небо, и я не вижу через него бога. И бьюсь. Так живёт и болит моя душа.
Конечно, все силы приложу для того, чтобы остаться здесь. Это всё же необходимо; иначе будет трудно. Но пусть будет то, что будет…
Ты пиши. Жду от тебя писем. Ведь моя жизнь так одинока, в сущности. Соседи по квартире знают меня, как грубого, несимпатичного полумужика, и я – странное дело – как будто радуюсь этому. Ведь жизнь такая странная вещь – если видишь в себе что-нибудь – не показывай этого никому – пусть ты будешь для других кем угодно, но пусть руки их не трогают своего сердца. И в сущности, это почти всегда так и бывает. Я знаю многих людей, которые инстинктивно показывают себя другими, не теми, что есть. Это так понятно. <…>
Конечно, было бы хорошо, если бы ты как-нибудь перекатил сюда. У нас предполагается основание небольшого кружка поэтов, причём, кажется, будет возможно и печататься. Подумай над этим и напиши мне. Писем от тебя жду всегда. И радуюсь им».
Не известно, что ответил Касьянов другу. «Перекатить» он, конечно, не смог…
Где-то рядом с Николаем жили и дышали с ним одним воздухом Ахматова, Мандельштам и другие поэты, которых он читал в Уржуме и Москве, но он, кажется, и не думал заявиться к кому-нибудь из них со своими стихами, – по крайней мере, ни в одних воспоминаниях нет даже и намёка на это. Вообще говоря, в своей поэтической молодости Заболоцкий, по-видимому, и не пытался представиться ни одному из мэтров. Отчасти, наверное, из самолюбия, отчасти же понимая: из того, что написано, показывать нечего. (Потом, когда появилось своё, – идти за «благословением» было уже незачем.) Но, скорее всего, он изначально решил до всего дойти собственным умом, без чьих бы то ни было советов и подсказок.
Обитатель «Диска» Владислав Ходасевич, сравнивая академические пайки в Москве и Петрограде, пришёл к выводу, что петроградцы получали гораздо меньше да и «подвоза продуктов приходилось ожидать часами».
По поводу пайков успел перед смертью печально усмехнуться Александр Блок:
Верь, читатель, – он не проза
Свыше данный нам паёк.
Ввоза, вывоза, подвоза
Ни на юг, ни на восток…
Паёк академический выдавали по специальному списку. Куда было студентам до академической «роскоши»!.. Так что вряд ли Николаю и его сотоварищам по комнате в общежитии было «от голода легко». Всё свободное от учёбы время уходило на поиски заработка и добывание пищи. Вот что писал Заболоцкий Михаилу Касьянову в ноябре 1921 года:
«Мой дорогой Миша, прости – за 3 месяца моего петроградского житья не послал тебе ни одного слова. Почему? Ни одной минуты не уделил ещё себе из всего этого времени – обратился в профессионального грузчика – физическая работа – всё время заняла до сих пор – сюда ещё присоединяется хроническое безденежье и полуголодное существование. 3 месяца убиты на будущее. Работал в порту по выгрузке кораблей – за эту работу получу скоро различных продуктов (шпику, муки, сахару, рыбы и пр.) общей стоимостью на один-полтора миллиона. Кроме того, заработал тысяч 400 на лесозаготовке. На всё это думаю немного подправиться – весь обносился и исхудал, так что меня в институте многие почти не узнают. Пока с продовольственной стороны мы – я, Аркадий и К. Резвых (Борис не вынес и укатил в Уржум) различаем 3 периода в своей жизни. I картофельный, II мучной и сейчас III – жировой. Отделяется один от другого – расстройствами желудков. Сейчас живу более или менее сносно, но холодище мешает заниматься. Только что начинаю посещать лекции и начинаю зарываться в глубины человечества – сумерийские, хамитские и пр. и пр. эпохи. С журналом дело не ладится. Паёк прибавили: 1 ф. хлеба, 4 ф. крупы, 5 ф. селёдок, 1 – масла, 1 – сахару и пр. Голодать кончаю. Зато отупел совершенно и плачу над самим собой. Ничего не пишу или очень мало. Иногда выступаю на концертах – публика относится с удивлением и нерешительно хлопает».
И чуть далее:
«Живу в обществе Аркадия и Кольки Резвых. Математика и желудок. Одиночество. В Институте много славных ребят, но толку мало. Бабья нет, да и не надо. <…>
Дома положение плохо. Отец болен, совхоз шатается и пр.
Пиши мне стихи. Здесь Мандельштам пишет замечательные стихи. Послушай-ка:
Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного мёда,
Как нам велели пчёлы Персефоны. <…>»
Если Николая и навещало порой вдохновение, то не весёлое:
…Но день пройдёт печален и высок.
Он выйдет вдруг походкой угловатой,
Накинет на меня упругое лассо
И кровь иссушит на заре проклятой.
Борьба и жизнь… Пытает глаз туман…
Тоскует жизнь тоскою расставанья,
И голод – одинокий секундант –
Шаги костяшкой меряет заране…
Поэзии в этих неуклюжих строках и угловатых рифмах нет – лишь сумбурный выплеск чувств, не дозревших до стихов. Память о прочитанном «выдала» юному сочинителю готовые образы: Майн Рид кинул в подарок упругое лассо, Пушкин с Лермонтовым одарили дуэлью. Борьба за существование показалась поединком со смертью, где голод уже отмеряет шаги до барьера…
Так действовал на восемнадцатилетнего Заболоцкого Питер.
Сады познания
В письмах 1921 года из Петрограда, собственно, меньше всего – о самом Герценовском педагогическом институте. На уме юноши одна поэзия да ещё наивное желание научиться писать стихи с помощью пособий по версификаторству. Но что могут дать теоретики этого премудрого искусства вроде Гинцбурга или Шебуева, не снизошедшие за отсутствием таланта до, так сказать, практики? Одно дело – Камасутра, и совсем другое – любовь. Своенравная муза почему-то всегда отворачивалась от учёных знатоков теории стихосложения: коли они вдруг начинали петь, то выходило не лучше, чем у механических соловьёв. (Валерий Брюсов, может быть, не в счёт, талант у него был, хотя больше – поза и роль мэтра, теоретика-практика, усиленно играющего мускулами и перепробовавшего весь арсенал размеров и рифм. Только вот сугубое мастерство нимало не прибавило поэзии его стихам.)
Человек, обладающий даром, сознательно или же бессознательно, ищет прежде всего поэтического содержания, а оно даётся не познаниями в стихосложении, но живой жизнью: впечатлениями, переживаниями, всем опытом ума, памяти и сердца. Версификация – дело последнее и, кажется, не очень-то и нужное, а, может, не нужное вообще. Не от избытка теории глаголют уста – а от избытка сердца. Содержание само находит себе форму, всякий раз – единственно возможную. Ритм и интонацию подсказывает сама стихия рождающегося слова. Русский язык словно бы изначально предназначен для поэзии, ведь стих и стихия – однокоренные слова. Давным-давно они органично перешли из греческого в старославянский, а затем и в современный русский язык, чтобы определить нечто, подобное творению. Не сам ли Бог-Слово благословил этими понятиями русскую поэзию...
Понимание всего этого пришло к Заболоцкому через годы и годы после его петроградской юности, а тогда он только интуитивно приближался к сути поэзии и к тайнам мастерства.
Сам этот великий город, в его прекрасной нищей наготе, незримо выковывал дух в юном художнике, прибывшем сюда из глубин России по наитию ума и сердца.
Несмотря на революционные потрясения, Северная столица сохранила костяк своей знаменитой академической школы, так что почерпнуть из кладезя знаний молодым людям было у кого.
Разумеется, для Николая важнее всего были стихи. А институт, образование – постольку-поскольку. Педагогом он быть не собирался, хотя считался способным студентом и даже одно время испытал малодушный соблазн свернуть с назначенного пути и посвятить себя «всецело науке». Но так и так хорошее образование ему было необходимо. Громадные пробелы в знаниях сделались для него очевидными сразу же при поступлении в педагогический институт.
Его экзаменовал декан общественно-экономического факультета профессор Василий Алексеевич Десницкий, известный литературовед. Десницкий был чрезвычайно яркой и незаурядной личностью. Он родился в Нижегородской губернии и был из «духовного звания» (отец – дьякон). Там же, в Нижнем Новгороде, закончил духовную семинарию, а потом увлёкся революционными идеями и примкнул к социал-демократам. В молодости познакомился с Максимом Горьким и дружил с ним до самой смерти писателя. Получил ещё одно образование – историко-филологическое. По натуре это был учёный-созидатель и педагог-организатор. Десницкий глубоко изучал русскую классику: Пушкина, Гоголя, Гончарова, Достоевского, Салтыкова-Щедрина, Горького и других; воспитал десятки известных литературоведов и педагогов. Его учениками считали себя такие выдающиеся учёные, как академик В. М. Жирмунский, Т. В. Томашевский, Б. Н. Берков.
Василий Алексеевич Десницкий, собственно, и создал Герценовский институт в Питере: через посредничество Горького обратился в 1918 году к Ленину (с которым был знаком по партийной работе), предложив создать высшее педагогическое учебное заведение нового типа – с полным университетским образованием. Проект Десницкого был тогда же одобрен декретом наркома просвещения. Под новый институт отдали здание бывшего Императорского Воспитательного дома на набережной реки Мойки.
Василий Алексеевич умел разбираться в людях – и разглядел в юноше Заболоцком, поступавшем на литературное отделение факультета, немалые творческие задатки. Декан не раз выручал молодого студента на регулярных «чистках», когда бдительные комиссии выискивали в рядах студентов и преподавателей тех, кто происхождением относился к «имущим классам». Хотя отец Николая был из крестьян и всю жизнь проработал на земле, для советской власти образца двадцатых годов он был «эксплуататором», потому что занимал должность агронома. За такое сомнительное родство его сын мог в два счёта вылететь из рядов студентов. Если бы не партийное прошлое Десницкого и не его авторитет, жизнь Заболоцкого сложилась бы иначе. Точно так же Десницкий помогал и своим коллегам: в 1921 году, обратившись с письмом к Ленину, он вызволил на свободу известного историка И. А. Рожкова.
Осенью 1947 года комиссия по организации 70-летнего юбилея В. А. Десницкого обратилась к Николаю Заболоцкому, лишь недавно отбывшему срок заключения, с просьбой написать стихотворение в честь педагога для специального выпуска институтских «Учёных записок». Сочинять подобные вещи поэт, понятное дело, не любил, как пишет в книге об отце его сын Никита Николаевич, – да почти никогда и не принимался за такое. «В отношении близких ему людей прибегал в таких случаях к шуточному жанру – писал добродушно-иронические, шутливые, по его выражению, «стишки», предназначенные исключительно для домашнего пользования». Но Василия Алексеевича Десницкого поэт уважал по-особому, испытывая огромную благодарность к своему заступнику.
Когда поэта арестовали в 1938 году, Василий Алексеевич был одним из немногих, кто его защищал перед властями. Десницкий обратился с письмом к Сталину, сказав, что высоко ценит своего бывшего ученика как поэта и что тот никак не может быть врагом народа. С вождём он был лично знаком ещё по большевистскому подполью и обращался к нему, как прежде, называя – Коба и подписываясь своей партийной кличкой – Лопата. Что Коба ответил Лопате и ответил ли вообще, не известно – только участи арестованного это ходатайство никак не переменило.
В декабре 1947 года Николай Алексеевич сердечным письмом поздравил с 70-летним юбилеем своего учителя:
«Сколько раз за эти годы мы с Катей вспоминали Вас как отца родного и вместе с этим вспоминали нашу молодость, и Герценовский институт <…>. Я очень хорошо помню, как в августе 21 года, когда на стенах города были расклеены афиши о траурных вечерах по поводу смерти Блока, Вы впервые экзаменовали меня, принимая в институт; как я безбожно путал Пугачёва со Стенькой Разиным, но зато назубок знал символистов вплоть до Эллиса, и как Вы тогда мне сказали, что в голове у меня порядочная каша и что если и есть в ней что-нибудь порядочное, – то это безусловное желание учиться. В сущности говоря, тогда решалась судьба этого вятского паренька; эту судьбу решали Вы, и Вы решили её человеколюбиво и правильно. А в институтские годы сколько раз Вы охраняли меня <…>! Всегда, вплоть до последних лет моего отсутствия, я чувствовал Вашу внимательную и направляющую руку <…>».
А в мае следующего года послал Десницкому письмо со стихотворением «Садовник», ему посвящённому:
Но, если есть награда за труды, –
Что может быть отраднее сознанья
Садовника, взрастившего сады
На каменистых склонах мирозданья? <…>
В его садах – избыток дивных сил,
Их не убьют ни засухи, ни стужи…
Учитель мой! Ты не сады растил –
Ты строил человеческие души.
И далее:
Согретый солнцем сталинских идей
И до конца поверив в человека,
Ты вызвал к жизни тысячи людей –
Строителей невиданного века.
………………………
Поистине, сегодня счастлив ты,
Живых сердец взыскательный садовник!
Что и говорить, юбилейное стихотворение Заболоцкий сочинил добросовестно. Однако это дело техники – не вдохновения. Муза, конечно, поморщилась: человекоугодничество. Муза, она, хоть и мифическое существо, но крайне привередливое, и такое ей не по нраву. Но не отвернулась насовсем, простила – потому что любила Заболоцкого.
Никита Николаевич пишет в своей книге, что отец, как обычно, прочитал стихотворение своему другу Николаю Леонидовичу Степанову. Тот, по всегдашней своей осторожности, предостерёг: в образе садовника уже давно грузинские поэты воспевают Сталина. «Как бы не сочли недозволенной дерзостью уподобление мудрому садовнику не вождя, а профессора-литературоведа, не усмотрели бы в этом какой-либо нежелательный смысл. В то тревожное время приходилось учитывать даже такие едва уловимые нюансы». Заболоцкий не внял предостережению, посчитав, судя по всему, что вполне обезопасился непременным «солнцем сталинских идей».
Сам он не смог приехать на юбилей учителя: в Подмосковье жил в то время «на птичьих правах», да и денег не водилось. Но в Ленинград как раз собиралась его жена, Екатерина Васильевна, – ей надо было присмотреть за небольшим наследством – дачей, которую оставил ей дядя. Сама выпускница Герценовского института, она и передала стихотворение бывшему декану. За обедом в доме Десницкого на Кировском проспекте профессор с женой подробно расспросили её о Заболоцком. «За чаем, когда Василий Алексеевич ушёл в свой кабинет, его жена Александра Митрофановна сказала, что они читали «Садовника», что Василию Алексеевичу неудобно хвалить воспевающее его стихотворение, но оно ему понравилось и он даже пожелал, чтобы после его смерти «Садовника» прочли на его могиле».
Всё это по-человечески трогательно, но собственно к поэзии отношения не имеет, – истинную цену стихотворения Заболоцкий, конечно, понимал лучше других.
Однако вернёмся ко временам его обучения в Петрограде.
«Характерными чертами студенческой жизни 20-х годов была самостоятельность, возможность и способность отстаивать на дискуссиях и семинарах свою точку зрения, широта интересов, – пишет Никита Заболоцкий. – Не было ещё возникшей позднее самоизоляции специалистов. Гуманитарии заинтересованно общались с биологами, физиками, математиками. Писатель Геннадий Гор, учившийся в то время в Петроградском университете, вспоминал: «Рядом со мной жили студенты: физик, биолог, этнограф… В университете между «физиками» и «лириками» не было китайской стены. Филологи заглядывали на лекции Ухтомского, Филипченко, Хвольсона (профессора – физиолог, генетик, физик. – Н. З.), а биологи и физики – на заседания университетской литературной группы». Похоже, что подобное общение студентов разных факультетов существовало и в педагогическом институте. В конце 1921 года все они с одинаковым интересом слушали организованные здесь в пользу голодающих платные лекции крупных учёных: литературоведа В. А. Десницкого – о зарубежной литературе; историка
Н. А. Рожкова – о теории познания; ботаника, будущего президента Академии наук В. Л. Комарова – о естествознании и этике. <…>
Разговоры о теории относительности, о чувствительности растений, о развитии генетики сменялись спорами о театре Мейерхольда, о живописи Шагала и Малевича, о новых течениях в литературе. Такая атмосфера взаимопроникновения гуманитарных и естественных знаний соответствовала ещё в детстве возникшему стремлению Заболоцкого к целостному постижению окружающего мира.
Прилежно занимался Николай и по институтской программе – увлечённо слушал лекции по истории искусств известного археолога и искусствоведа Б. В. Фармаковского, успешно работал
в семинаре по древнерусской литературе профессора Д. В. Бубриха, старался не пропускать лекций популярного у студентов
В. А. Десницкого. Наиболее активные студенты педагогического института и Петроградского университета ходили слушать лекции в существовавший тогда Институт истории искусств, где преподавали В. М. Жирмунский, Ю. Н. Тынянов, В. Б. Шкловский, Л. В. Щерба, Б. М. Эйхенбаум и другие видные учёные. Трудно себе представить, чтобы Заболоцкий, увлекавшийся в студенческие годы филологией, тоже, хотя бы выборочно, но посещал эти лекции».
Проба голоса
Удержаться в Питере, несмотря на беспросветную жизнь впроголодь и постоянные угрозы «чисток», юноше было очень и очень нелегко. В 1923 году от недоедания у двадцатилетнего Николая обострилась цинга, и он даже попал в больницу. Вышел оттуда, прихрамывая от боли в ноге, и одно время ходил, опираясь на палку. А ведь ещё недавно был сельским здоровяком, с густым румянцем на щеках. Тогда же, в 1923-м, его впервые и заметила худенькая улыбчивая первокурсница из пединститута Катя Клыкова: не по летам серьёзный молодой человек, опершись на самодельную трость, о чём-то оживлённо беседовал с приятелями. «Посмотри, вон тот, с палочкой – Николай Заболоцкий, поэт», – сказала ей подруга…
По немногим сохранившимся стихам того времени видно, что поначалу на сердце у этого студента была тяжкая смута. В «Небесной Севилье» (1921) речь идёт от первого лица, которое называет себя выспренно и странно – «профессором отчаянья», снедаемого «тоской». Этими же мотивами пронизано стихотворение «Сердце-пустырь», датируемое 1921-1922 годами:
Прозрачней лунного камня
Стынь, сердце-пустырь.
Полный отчаянием каменным,
Взор я в тебя вперил.
С криком несутся стрижи, –
Лёт их тревожен рассеянный,
Грудью стылой лежит
Реки обнажённый бассейн.
О река, невеста мёртвая,
Грозным покоем глубокая,
Венком твоим жёлтым
Осенью сохнет осока.
Я костёр на твоём берегу
Разожгу красным кадилом,
Стылый образ твой сберегу,
Милая.
Прозрачней лунного камня
Стынь, сердце-пустырь.
Точно полог, звёздами затканный,
Трепещет ширь.
О река, невеста названная,
Смерть твою
Пою.
И, один, по ночам –
окаянный –
Грудь
Твою
Целую.
Это стихотворение, вместе с двумя другими, Заболоцкий поместил в первом и последнем номере самодельного студенческого журнала «Мысль». Очевидно, оно отражало его поиски ритма, но, возможно, было дорого ему и тем, что запечатлело тогдашние настроения. Однако похоже, что душевная смута, отчаяние и тоска усугублялись подсознательным пониманием того, что это пока ещё не самостоятельные стихи, что свой голос ещё не найден. А будет ли найден – ещё вопрос. Потому он, перед лицом звёздной вечности, так обострённо и ощущал своё окаянное одиночество. Тем не менее – в поисках себя – решительно прощался с прошлой жизнью и прошлыми стихами…
Мудрено сочинителю, тем более молодому, заговорить в русской поэзии собственным, неповторимым голосом – как только что проклюнувшейся в ночи звезде засиять на небосклоне, усыпанном сверкающими светилами. Но именно такую задачу Николай себе и ставил, на меньшее не был согласен. Это отнюдь не авторские амбиции – а условия существования истинного художника; не тщеславие – но честолюбие. Иначе просто нельзя тому, кто по-настоящему уважает поэзию и свой труд в ней.
Молодой Заболоцкий целенаправленно, упорно и последовательно шёл к самому себе, изучая прошлых и современных поэтов и одновременно подвергая взыскательному суду свои стихотворные опыты.
Чем серьёзнее художник, тем более и одинок. Одно дело – примеривать, подражая, чьи-то личины, и совсем иное – стать самим собой.
Поэт и художник Игорь Бахтерев впоследствии вспоминал один из эпизодов молодости – посиделки «отцов-основателей» обэриутства в доме Даниила Хармса, – по времени это примерно 1926–1927 годы. Молодые поэты то ли в шутку, то ли всерьёз затеяли опрос: кто на кого хотел бы походить?
Хармс ответил не сразу – и неожиданно для всех:
– На Гёте. – И добавил: – Только таким представляется мне настоящий поэт.
«На тот же вопрос ответил и Введенский:
– На Евлампия Надькина, когда в морозную ночь где-нибудь на Невском беседует у костра с извозчиками или пьяными проститутками.
Надькин – популярный в те годы персонаж из «Бегемота», ленинградского юмористического журнала. Длинноносый человечек символизировал обывателя нэповских лет. Выбор оказался не случайным, у меня и моих друзей было немало случаев убедиться в этом.
Вспоминаю и собственный ответ. Моделью для подражания оказался Давид Бурлюк, «только с двумя глазами» – счёл я необходимым оговориться.
Игра продолжалась, очередь дошла до Заболоцкого.
– Хочу походить на самого себя, – ответил он не задумываясь.
Запомнились не только серьёзно прозвучавшие слова, но и то единодушие, с которым их встретили Хармс, Введенский, Леонид Липавский. Стоило Заболоцкому скрыться за дверью, тут же его обвинили в эгоцентризме, мании грандиозо, многих других грехах, в равной мере незаслуженно.
Безрезультатно пытался я напомнить, что Заболоцкий действительно никому не подражает, а ему подражали многие. Примеров подражания каждый из нас знал множество.
Всегда и во всём оставаясь самим собой, он не был подвержен распространённому недугу (иначе не скажешь) играть заранее придуманную для себя роль. Актёрство не на сцене – в жизни – было не только чуждо, глубоко отвратительно Заболоцкому».
Без сомнения, точно так же думал Николай и несколькими годами раньше, когда только определялся как поэт, когда никаких «первых результатов» ещё не было и, уж конечно, когда ему ещё никто не подражал.
В студенческой жизни ему некогда было предаваться отчаянью и тоске. Заболоцкий деятельно участвовал в создании институтского кружка поэтов, который был назван «Мастерской слова», выступал на вечерах с чтением своих произведений – впрочем, без успеха и видимого одобрения слушателей. С поэтами в рядах будущих педагогов Николай как-то не сошёлся. Среди них выделялся Николай Браун, впоследствии довольно известный стихотворец. В отличие от Заболоцкого, с его ещё не перебродившими мыслями и чувствами, смутными образами и метафорами, Браун сочинял свои ясные, благозвучные стихи в полном согласии с традицией.
«Литературная молодёжь педагогического института более сочувствовала Брауну, – пишет Никита Заболоцкий. – В ходу был артистический эффект, яркая внешняя образность, склонность к декаденству. К Заболоцкому относились несколько свысока <…>. Кое-кто пытался покровительствовать ему и наставлять на путь истинный, что, конечно, отталкивало молодого человека с остро развитым чувством достоинства. Он стал избегать откровенных высказываний о своих взглядах и последовал совету, данному им Касьянову: «Если видишь в себе что-нибудь, не показывай этого никому, – пусть ты будешь для других кем угодно, но пусть руки их не трогают твоего сердца».
Постепенно Николай стал отходить от активного участия в «Мастерской слова». В результате, когда с февраля 1923 года в издательстве «Прибой» начал выходить общегородской студенческий литературный и общественно-политический журнал «Красный студент» и молодые литераторы института стали в нём печататься, Заболоцкого среди них не оказалось».
Писать стихов он, конечно, не перестал, но, наверное, стал строже относиться к публикациям – как собственным, так и своих ровесников. Вряд ли его устраивал уровень творчества студентов, коль скоро даже о стихах лучшего из них, Николая Брауна, Заболоцкий отзывался, чем дальше, тем пренебрежительней. Николай Леонидович Степанов позже припомнил обычный отзыв в 30-е годы своего друга о Брауне: «Ему бы только молочные бидоны возить» – что касалось, вероятно, усиленному вниманию Брауна к звучности стиха.
После стихотворения «Сердце-пустырь» и до 1926 года из стихов Заболоцкого не сохранилось почти ничего. То ли он всё уничтожил (что скорее всего), то ли никому из друзей стихов не показывал и потому ни один из знакомых ничего не уберёг. Известно только, что на старших курсах института Заболоцкий писал шутливые экспромты своей однокурснице Ане Клюевой, а подруге её, Кате Ефимовой, посвятил вполне серьёзное стихотворение «Любовь», которое сам же потом и сжёг.
Полный курс обучения Заболоцкий завершил в 1925 году, но до весны 1926 года у него оставалась задолженность по педагогической практике в школе. А свидетельство об окончании института он получил лишь в 1927 году…
В августе 1933 года в Ленинграде встретились три друга по юности в Уржуме: Заболоцкий, Касьянов и Сбоев. Михаил заговорил о совместном с Николаем московском голодном житье-бытье, а Сбоев в ответ сказал, что, дескать, и в Петрограде в 1921–1922 годах они с «Николой» немало поголодали. Тут, по словам Касьянова, Николай Алексеевич вдруг оживился и признался: петроградская голодовка была для него временем плодотворным. Лежал он тогда в кровати без сил от истощения – но «в то же время вырабатывал собственный стиль».
Николай Сбоев оставил свои воспоминания, и начало их относится к осени 1925 года, когда он приехал в Ленинград «для приискания себе места в жизни». Стало быть, с «Николой» они голодали не ранее 1925 года. Очевидно, Касьянов, передавая слова друга, запамятовал точную дату и ошибся на три года.
Разумеется, над созданием своего стиля Заболоцкий думал все годы студенчества, но в 1925 году, по-видимому, в его «наработках» появились явные проблески. Дорогое воспоминание!..
Вот что пишет непосредственный участник событий Николай Сбоев в очерке «Мансарда на Петроградской (Заболоцкий в 1925–1926 годах)»:
«У меня был хороший адрес: Ленинград, ул. Красных Зорь, д. 73/75, мансарда, комн. 5.
Этот адрес я предпочёл другим из-за значительности и звучности слов: «Ленинград» и «мансарда».
Комната 5 до моего приезда была достаточно заселена: в ней жили студенты педагогического института Блохин Александр Михайлович – тверяк, Заболотский Николай Алексеевич – из Уржума и Резвых Николай Петрович – также из Уржума.
Товарищи потеснились, отвели мне угол и помогли сколотить из большого ящика сооружение для спанья.
Жили в нужде; во владении этой братии были предметы фабричного производства – примус, чайник, котелок для варки пищи, связка бутылок для керосина. Другие предметы индивидуального пользования были привезены из дома – это были плетённые из ивы корзины, складные ножики и кое-какая посуда.
Н. П. Резвых был обладателем карманных часов – единственного предмета роскоши на четверых.
У нашей комнаты площадью примерно в десять метров потолок был скошен по ходу крыши, и воздуху в ней было маловато. Окно давало свету достаточно. Вид из окна был превосходен: за Большой Невкой мы любовались частью Выборгской стороны до политехнического института и Сосновки. Паровое отопление работало исправно, но всё же при северном ветре вода в чайнике застывала.
Стипендия у студентов в ту пору была, видимо, очень незначительна – питались «во вся дни» чёрным хлебом с кипятком. Но в какие-то дни благополучия бывал и приварок – каша с постным маслом или варёная треска. Теперь такой трески нет – нет такого запаха: от одной сваренной трещины дух шёл по всем проходам и комнатам мансарды. Нередко бывали дни полного безденежья у всей братии; флегматичные особи в эти дни томились на ложах своих, а другие изматывали последние силёнки, мыкаясь по стогнам града в поисках любой работы, но работы не было. <…>
В один из таких голодных дней Н. П. Резвых поднялся с топчана, мрачно, без звука исчез.
Бедняга не вынес и продал часы (память об отце); принесённую им снедь мы все вкушали в молчании».
Как бы туго ни приходилось, друзья были духом бодры: читали стихи, спорили о политике и искусстве, пели. «Общее пение допускалось в редких случаях по причине чрезвычайного проникновения звуков во все норы мансарды. Пели мы: «Вечерний звон», «Быстры, как волны…», «Вниз по матушке по Волге…», «Чёрный ворон» и из духовных песнопений – «Хвалите имя Господне…», «Се жених…», «Чертог твой…». Голоса у всех были изрядные, выходило вполне хорошо, особенно в части духовных песнопений».
Изощрялись в шутках, особенно по поводу тяжёлого воздуха крошечной комнаты поутру; Заболоцкий и Резвых рисовали весёлые карикатуры. «Помню, что один из наших товарищей по Уржумскому реальному училищу, Польнер Борис Александрович, уже успел к тому времени окончить экономический вуз и работал бухгалтером в Сарапуле. Он сразу же там женился, что вызвало в нас, «саврасах без узды», и жалость, и насмешки. Этому человеку было сочинено сообща письмо по поводу поспешной женитьбы и перехода к размеренной сытой жизни. В письме описывалась вольная жизнь четырёх отроков в тесной келье с картинкой поклонения в стихарях топору, парящему в воздухе, с надписью: «О, топоре святый, како висиши на воздусе, ничем не держомый, зело блистающ!» <…>
Рвение к учёбе в пединституте у трёх студентов отсутствовало».
Николай Резвых вскоре порвал с обучением. А Николай Заболоцкий, который окончил институт «скорее для проформы», уже определился и для товарищей, и для многих других как литературный работник:
«Помню, – говорит в конце своего очерка Сбоев, – в 1926 году Н. А. пригласил меня в Дом печати на вечер, посвящённый его поэзии. Зал был полон сочувственной для Н. А. молодёжью. Выступил и я с одобрением его поэзии – в смысле доходчивости для всех живых и простых людей».
Институт был позади; работы не было, ни временной, ни постоянной. Осенью 1926 года кончалась отсрочка от военной службы, которую давали студентам, и Николая должны были призвать в армию. Он по-прежнему жил в мансарде, надеясь, что до призыва не выселят… Но, главное, к Заболоцкому наконец пришли те стихи, которых он так долго ждал – совершенно новые и для себя, и для всех, кто знакомился с ними.
………………………
АРЕСТ
Под неусыпным оком критики
Ни покаяние в формалистических «грехах», ни «Горийская симфония» с «Великой книгой», в которых славился товарищ Сталин, ни публицистические стихи и советские оды не избавили Николая Заболоцкого от пристрастного и подозрительного внимания литературной критики. Он получил короткую передышку, и только. Его зоилы затаились, приутихли, дожидаясь своего часа. Тем временем поэт напряжённо работал над переводом Шота Руставели.
5 апреля 1937 года в его семье был праздник: родилась дочка Наташа. Никита Заболоцкий пишет:
«Вечером Николай Алексеевич пришёл к Гитовичам и с гордостью заявил:
– Сегодня днём у меня родилась младшая дочь.
И, несмотря на то, что у него был один сын и одна дочь, он с тех пор часто говорил: «мой старший сын» и «моя младшая дочь». Конечно, у Гитовичей выпили по поводу такого торжества, и все вместе отправились в квартиру этажом ниже, как раз под Гитовичами, – к Шварцам. Сильва Гитович запомнила, что «Николай Алексеевич сидел за шварцевским столом довольный, умиротворённый, сдержанный и с горделивой важностью поднимал за бокалом бокал».
В третьем номере «Литературного современника» у него вышла крупная подборка стихотворений. Её предваряла фундаментальная статья Николая Степанова. «<…> последние произведения Н. Заболоцкого, – писал он, – представляют решительный перелом в его творчестве, начало нового этапа, знаменующего выход поэта на широкую дорогу современной советской тематики и реалистических принципов поэтического мастерства». Критик уверенно заявлял о том, что мастерство Заболоцкого, «освобождённое от пут формалистической искусственности и идейно возмужавшее», несомненно, будет расти и впредь. Не забыл упомянуть о глубоком интересе поэта к переводам грузинской классики и к народной поэзии.
Казалось бы, всё сделал Николай Леонидович Степанов, чтобы публично утвердить друга в глазах общественности в его новом статусе – поэта «на правильно найденном» творческом пути, и таким образом отвести от него политические нападки в тревожное время. Однако решающее мнение было не за литературными, а за партийными изданиями. В «Ленинградской правде» тут же выступил некий П. Сидорчук. Кратко отметив «большой идейный и художественный рост» поэта в «Горийской симфонии» и «Седове», он обрушился на редакцию «Литературного современника» с обвинениями в том, что она «сочла возможным» напечатать и старые стихи, «повторяющие зады «Столбцов» и «Торжества земледелия»:
«Ясно, что эти стихи ничего общего не могут иметь с советской поэзией, что эти стихи не просто далеки от «Горийской симфонии» того же автора, а враждебны ей по всему своему духу.
Почему же Заболоцкий, громко объявивший о своём «прощании с прошлым», даёт в печать свои старые, осуждённые советским читателем стихи, почему печатает их «Литературный современник»? Получается не «прощанье с прошлым», а амнистирование прошлого на том основании, что, мол, поэт написал несколько хороших стихов».
Вот что любопытно: в этой заметке приведены две цитаты, которые через год будут буквально повторены в политическом доносе на поэта, написанном недавним рапповцем Н. Лесючевским по заказу НКВД, – они станут основой обвинительного заключения. (Всё-таки бывших рапповцев не бывает!..) Если П. Сидорчук, приводя эти строки, лишь намекает, что «юродивая философия» Заболоцкого может иметь «тайный смысл», по духу враждебный, то Н. Лесючевский в своём доносе скажет прямо:
«<…> под видом «естествоиспытателя», наблюдающего природу, автор рисует полную ужаса, кошмарную, гнетущую картину мира советской страны.
У животных нет названья –
Кто им зваться повелел?
Равномерное страданье –
Их невидимый удел.
За «животными» без труда можно расшифровать людей, охваченных коллективизмом, людей социализма.
Или ещё более откровенные строки:
Вся природа улыбнулась,
Как высокая тюрьма.
На безднах мук сияют наши воды,
На безднах горя высятся леса!»
То ли Лесючевский просто позаимствовал цитаты из «Ленинградской правды», то ли он и никому не известный П. Сидорчук – одно и то же лицо (что вполне возможно, поскольку довольно многие литературно-критические статьи того времени ничем не отличаются от доносов, проходивших у следователей как неопровержимые доказательства).
Выступление «Ленинградской правды» вызвало краткую полемику в литературной печати – некоторые критики попытались отстоять нового Заболоцкого от обвинений, однако итог этому спору подвела «Литературная газета» в лице давнего гонителя поэта А. Тарасенкова. В одной из статей он усомнился в художественной полноценности таких стихотворений, как «Север», «Седов» и «Горийская симфония». Подчеркнув при этом, что «мудрое и неустанное сталинское руководство нашей литературы со стороны коммунистической партии» помогает разоблачать и «выкорчёвывать из литературы агентуру врага». (Курсив мой – В. М. Лексика литератора, как видим, вполне достойна оперативного работника НКВД, в лучшем случае – штатного, в худшем – внештатного.) Затем во второй статье, целиком посвящённой новым стихам Заболоцкого в периодике и его «Второй книге», критик «ударил» по некоторым строфам из «Горийской симфонии» о «вожде народов великом Сталине»:
«Мне думается, что эти строки Заболоцкого глубоко ошибочны, – в них формирование гениальной личности Сталина рассматривается исключительно в одном плане – под влиянием условий первобытной кавказской природы. К сожалению, социальная обусловленность развития личности вождя народов начисто игнорируется Заболоцким, о ней он не говорит ни слова».
По тем временам, удар под дых.
Но это случилось 28 февраля 1938 года. А в 1937-м Заболоцкому жилось ещё относительно спокойно. То было его последнее вольное лето…
Молодая семья… дети под присмотром няни… озеро под Лугой, сосны… комната с верандой на даче… Поэт плотно сидел за переложением для детей знаменитой поэмы Руставели; изредка прогуливался по лесу или вдоль берега озера. По своему обыкновению, внимательно разглядывал старые деревья, коряги, муравьиные кучи, жуков. Порой к нему присоединялся Николай Степанов, тоже снявший неподалёку дачу, и они обменивались новостями, вели беседы. Бывало, поэт уезжал по делам в город: в тот год он то и дело заключал договоры на издание новых книг.
Ленинградцы жили тем летом в тревоге: кругом шли аресты. Дымок из печных труб и едкий запах никого не удивлял: кто-то жёг свои бумаги…
В начале июля поэт узнал об аресте Олейникова.
Н. Н. Заболоцкий пишет в своей книге:
«Евгений Львович Шварц рассказал Николаю Алексеевичу о своей последней встрече с их общим другом. Незадолго до ареста только что вернувшийся с юга Олейников встретил Шварца и с мрачным видом говорил ему о всеобщей подозрительности, при которой становится трудно жить. Он рассказал, что комендант дома на канале Грибоедова Котов тайно собрал домработниц писателей и объявил им, что их наниматели представляют серьёзную опасность для советской власти. Тем, кто поможет разоблачить врагов народа, комендант обещал постоянную городскую прописку и комнату в освободившейся квартире. И эти несчастные деревенские женщины, нашедшие временное пристанище в городе, уже шептали друг другу о тех счастливицах, которые будто бы получили жилплощадь в награду за донос».
Все они – и Заболоцкий, и Шварц, и Олейников – были соседями по дому на канале Грибоедова.