Дали нам жизнь, разбудили, а нам всё «холст толст». Всё нехорошо, всё мало – кому свободы мало, кому деспотии. Вот Лев Николаевич и не сдержался – болван, – говорит! Да так нам и надо.
И разом вспоминаю, как попалась мне недавно книга умного, модного (как это нынче?– «брендового») писателя Ф. Бегбедера
«Я верую – я тоже нет», и я завёлся уже самим именем книги. Вот, думаю, – пижон, – какую ловушку читателю расставил. А уж когда разогнул прямо на случайной странице, как при гадании – что попадётся, – и вовсе разозлился (простите за детский глагол).
Вот послушайте: «Не будем говорить о глобализации, об отмене границ (понятия отечества, по сути, уже не существует), об унификации мира, о крахе коммунистической утопии… Всё это очень важно: крушение идеологий, религий, утопий. Но нет больше Бога, нет больше надежды на равенство между людьми, остаётся только потребление».
Когда бы это была обычная самонадеянность атеиста, и возражать бы не стоило. Но Бегбедер знает, что такое Церковь. Он мальчиком вырос в вере, и собеседник его в книге – не интеллектуальный коллега, не чужой сердцу человек, а его духовный отец (католический епископ Жан-Мишель ди Фалько.). И вот на тебе, не побледнев, – нет Бога, нет отечества, нет надежды на равенство…
Да вроде и действительно – какое равенство? Как написано в одной из нынешних книжек соискателей премии «Ясная Поляна»: «грянула свобода, и умные люди быстренько стали ставить высокие заборы, крепкие ворота и кодовые замки – в общем, стали крепче запирать двери» – от этого самого «равенства» и загородились. Мы прикончили надежду на равенство с какой-то мстительной изобретательностью, чтобы уж ни у кого и сомнений не оставалось. И автор не зря отчётливо связывает крах коммунистической утопии с крушением религий. Они подлинно были неотъединимо связаны.
Мы хотели, хотели равенства! Только поставили его на место Бога и тем и приговорили. Без Него уж какое равенство – кто успел, тот и смел. И в результате остались с таким свободным Бегбедером: ни Бога, ни равенства – одно потребление. Только он-то ещё, кажется, смущается, и не хочет победы своего «открытия», и книгу пишет потому, что надеется на братское опровержение, на то, что кто-то вернёт ему детскую простоту и Бога: брось, старик, ты что серьёзно?
А мы всё «не наедимся» никак. Слишком нагуляли аппетит, пока за равенством бегали.
Так что оценивающий книгу Бегбедера в «Ex librisе» Ян Шенкман, как это ни печально, про нас говорит, что мы «вынужденные христиане» (а Лев Николаевич и ещё лучше определял – «православные из приличия» – вот это уж сегодня подлинно про нас), как азербайджанцы и киргизы – вынужденные мусульмане, а буряты – вынужденные буддисты. Разве что не «вынужденные», а невольные. География и история сделали за нас выбор, во что верить, а душа и не пыталась спрашивать – приняла готовое. И мы уже и с верой обходимся вполне потребительски, в профилактических целях: с непременным крещением (а вдруг? мало ли?), с картинным венчанием под кинокамеру, с освящением офисов и шестисотых «колесниц». Отчего бы иногда от сытости и не побыть в «бедняках Христа»? Отец Сергий Булгаков вон ещё когда, и при более печальных обстоятельствах, уже увидел исток нынешнего недуга: «ищут нового барина, чтобы устроиться по-старому».
«Барин» у нас виден хорошо: руководители страны на Пасху в храме стоят – чего ещё? – давай, устраивайся по-старому. Но ведь Бегбедер не о видимости говорит. Он и сам, поди, по воскресеньям в храм ходит. Нет, тут задето нечто более болезненное, что в начале ХХ века беспокоило участников наших первых религиозно-философских обществ, мучило С.Н. Дурылина, который, уходя в 20-е годы из священства, говорил о «подтаивании христианства». Что тревожило протоиерея Александра Шмемана в конце ХХ века и больно задевает искренние умы сегодня, так уж, коли не кривить душой, формула «Я верую – я тоже нет» известна в определённой степени в разный час каждому честному христианскому сердцу. И если что и злит (ещё раз простите за детский глагол!), то не сама формула, а таящаяся в ней и жадно принимаемая нами лукавая готовность красиво сдаться, потакание себе, выговаривание себе «права» не верить. Чего напрягаться-то, если нас, этих «тоже нет», так много?
Только мать-Церковь и не обещала даровых плодов. И с самого начала говорила, что «Царствие Божие силою нудится», и не страшилась слова «нудится», которое так плохо сочетается со светом «Царствия Божия». Но и это Бегбедер знает не хуже нас, потому что рос с Евангелием и под духовным доглядом.
Так чего же я хочу, к чему подступаюсь? А к тому, что я, может быть, ещё с месяц, да даже и неделю назад не стал бы браться за перо и опровергать горько правого писателя, а тянул да тянул бы свою лямку, «нудил» Царствие Небесное в своём приходском храме, как многие из нас. Не обманывая себя, но и не теряя надежды, как делают искусственное дыхание недавно вытащенному утопающему (а нас всех недавно вытащили): вдруг при очередном усилии дыхание и схватится…
С неделю назад не стал бы писать. А вот теперь отваживаюсь, потому что нечаянно пережил чувство, которым как-то и грех не поделиться.
Гостил с друзьями у своего товарища под Изборском. Было воскресенье. И хоть встал до литургии и мог бы поспеть на службу к изборскому Николе, но неудобно было перед спящими – не предупредил. Встанут, а меня нет – и свяжу им день. И пошёл себе потихоньку по росной сверкающей траве в солнечных утренних яхонтах, изумрудах и хризопразах за деревню на давно облюбованный холм за Городищенским озером, напротив крепости, откуда летом любят пускаться в полёт парапланеристы.
Солнышко разыгралось вовсю, паутины сверкали, даже стрекозки нет-нет прочёркивали синеву. Из Малов, от Печорского скита уже звонили к «Достойно» (там служат пораньше). А я потихоньку карабкался да карабкался вверх, измочив ботинки росой, и читал вслух утреннее правило, будто немного оправдываясь перед Богом, что не в храме, но вот, слышишь, Господи, молюсь. А назад, на Изборск нарочно не поворачивался, чтобы уж с вершины всё сразу увидеть. И как наверху чуть унял сердце и повернулся, так и вспомнил, как часто в минуты восторга перед красотой вырывалось из сердца прямо сразу с пением – так летела душа: «О-о-отче на-аш…» И так ликующе выговаривалось: «Да святится имя Твое», потому что в эти минуты красота и желанность этого Царствия были так очевидны.
А тут я как раз в утреннем правиле к «Верую» подошёл. И остановился – так оно само собой пошло говориться, словно и не читалось, а вот тут прямо и рождалось, называя видимое сейчас сердцем.
…Во единого Бога Отца Вседержителя. Творца небу и земли…
Творца вот этого синего высокого неба в весёлых воробьях и этой золотой осенней земли в дальних холмах, в седых от росы полях, в уже задеваемых желтизной лесах, которые ведь взялись же откуда-то «среди миров, в мерцании светил» в страшной своей красоте. Творца крепости, раскинувшейся отсюда так вольно, и игрушечной Корсунской часовни, и угадывающихся за озером Словенских ключей, потому что и они как будто сразу от века таинственно содержались в этом «Верую»…
Во единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия… рожденна, несотворенна, единосущна Отцу…
Подлинно Сына – такого же небесно всеобъемлющего, счастливо утреннего, подлинно предвечного и единосущного и тоже всегда и сейчас таинственно и явственно всегда содержащегося в этих небесах, полях, диких яблонях, в речке Сходнице, сияющей зеркальцем в тяжёлой оправе камышей.
Как же точны были Святые Отцы первого Вселенского собора там, в Никее, на берегу тишайшего из озёр, когда складывали слово по слову, день за днём полтора столетия этот «Символ», лепили его чутким слухом из своих вод и небес, из своей веры и молитвы, высокого эллинизма, горячих споров и прямых противостояний. Вот где слову возвращалось его небесное значение, его райское имя и Адамова глубина.
…И вочеловечшася…
Тянулась от Труворова креста по склону холма разноцветная цепочка ранних экскурсантов –будто бельё на верёвочке под лёгким ветром. Значит, и в них, вон там, и в меня здесь «вочеловечшася»? Из непостижимой высоты, из того, что до и вне истории, из неподвластной уму вечности и величия – в самую бедную малость для спасения этой малости. Из Создателя всего – в меня в мокрых ботинках и в то «бельё на верёвочке». Это было так близко, так горячо, страшно, радостно, тайно и совершенно ясно, что, казалось, и умереть сейчас было бы весело и просто.
…Распятаго же за ны… и воскресшего в третий день…
Да, да, вот, наверное, почему я увидел это утро в увеличительное стекло, словно оно было первое. Это было утро Воскресения! Простого сегодняшнего календарного воскресенья и на минуту проступившего в нём того – единственного – «в третий день по Писанием». Как будто природа вскрикнула и засмеялась над смертью, и я нечаянно услышал этот радостный смех и за вседневной красотой осеннего утра увидел свет всеобщего Воскресения. И понял, что же это значит – «исповедую едино крещение во оставление грехов».
Ничто не загородит от безумия мира, от безнадёжности и торжества потребления, кроме этого непостижимого оружия – единого крещения в живой воде длящегося Творения.
Устанешь, сто раз будешь отчаиваться и стоять на пороге неверия, тысячу раз уступишь соблазнам века и искушениям ставшего религией потребления, но если при этом не поддашься змеиному шёпоту хотя бы и всеобщего «я верую – я тоже нет», то непременно увидишь однажды это спасительное, укрепляющее, навек отменяющее сомнения детское утро Воскресения.
И я, почти торопясь, боясь расплескать сердце, заспешил к «аминю». Но я думаю, что, если бы и не договорил «Символа» до «жизни будущаго века», да и вообще умолк после первого пробуждающего толчка утро простило бы меня. Потому что оно уже воскресло во мне и для меня и, может быть (Господи, прости!), и благодаря мне, этой моей и для меня самого неожиданной готовности принять и увидеть родной, привычный, насквозь известный мир в мгновенном свете будущего века
Прав, прав Лев Николаевич: «дали человеку то, лучше чего нельзя представить»,разбудили… И какое уж «мало» – это бы вместить.
…Туристы тянулись от Городища за весело бегущей впереди собачкой, словно она вела их всех на этой цветной верёвочке, кружились над озером утки, ища места поукромнее, день разгорался. Уже из чьего-то окна хватил бодрый «Маяк». Век готовился диктовать Бекбедеру новые скептические страницы, но мне уже не хотелось соглашаться с ним даже и в очевидном.
Всё правда, да не всё Истина.
Верую, Господи, помоги моему неверию.
«ПОД БРЕМЕНЕМ ПОЗНАНЬЯ И СОМНЕНЬЯ»
Получил письмо от своего крестника и замечательного поэта М. Я посылал ему случайно попавшую мне на глаза в плюшкинской кладовой интернета фотографию, где он снят с товарищами у Союза писателей СССР (ну а раз СССР, значит, уже лет тридцать назад). Я знал с этой фотографии троих и числил их в параллельных вселенных, не ведая об их знакомстве, а может, и дружестве. Одного из них – Миши Поздняева – уже и нет на белом свете. «Мой» М. живёт в Белоруссии, другой товарищ с фотографии – на Дальнем Востоке – сведи-ка их на одной карточке и в одном сознании. Письмо было грустно:
«…все были эгоистами… Трепачи себялюбивые, хотели пролезть вперёд, но стали никем. ни одного гения или даже крепкого таланта, голоса поколения. Жаль. Никто никому ногтя не протянул. Такие добрые и одинокие люди пытались составить поколение и опору, да не очень вышло.
Как ни странно, всех вывело в люди горбачёвское время, а после развала Союза все потерялись.
Были собачьи бега. Ну а мы те самые псы. Вот только ни одного настоящего лидера, и ничего вразумительного, как ГОЛОСА ЭПОХИ. Так себе. Отличались только степенью начитанности.
А сегодня из того поколения все просто выживают, печатают всякие компиляционные книжки.
Такое странное поколение ТАК И НЕ ВЫСКАЗАВШИХСЯ. Все – дружка от дружки подальше – из-за какого-то соперничества и неприязни».
Легко было сразу закивать. Я вон тоже в последние годы всё ждал прорыва на Пушкинском празднике поэзии в Михайловском. А оканчивался Праздник, и опять было видно – нет, не прорвались. Нарочно вот сейчас сниму с полки книжки, остающиеся у меня после Праздника, как после отлива – не надо специально в библиотеку идти – по одной-то полке всё виднее. Первым даже и до того, как к полке повернёшься, вспомнится покойный Гена Кононов из своих, псковских. Напишет в стихах свою обычную биографию, где всё как у всех: «Вот диплом мой и паспорт. Возьми, полистай не спеша. Всё живых я живее. И свет мой не сгинет во мраке. Я не бомж, господа. Говорят, у меня есть душа. Я плачу за жильё, состою в профсоюзе и браке», а закончит с острой горечью «Всё сложилось о,кей на пути моём мягко-пологом, но – при этаком счастье – боюсь, не смогу подтвердить своего бытия после смерти пред Господом Богом». И вот поколение-то! – словно через плечо ему из других лет заглянет и подхватит строку Борис Скотневский из Тольятти: «Всё о,кей. Успеху – выше крыши. Лишь душа опять на самом дне». А перейдёт Борис через улицу и услышит от своего товарища Виктора Стрельца «Времена иные на коне – конкурентно улыбаются оне». А их третий товарищ из того же Тольятти Владимир Мисюк объяснит и причину:
Умер Тряпкин. И Решетов умер.
Удавился пацан по фамилии Рыжий.
Кушнер – star; Кублановский в Париже.
Актуальной поэзии жижа
Наползает во всю ширину.
Как зло и верно – «актуальной поэзии жижа». Если бы подхватить тем же Геной Кононовым, сказалось бы «сохраняясь в пределах освоенной роли без боли» и как приговор «Чёрной свечкой сгорает моё поколение, как вода утекают года».
Не вышло «поколения». «Не высказавшиеся». Одна «степень начитанности». Хоть в столбик выписывай:
Когда бесправие царит
И зло угрюмо дышит в лица,
Боящийся не говорит,
А говорящий не боится.
Но есть и хуже времена –
Всеговорения как цели.
Такой свободе грош цена,
Как и словам на самом деле.
(Виктор Кирюшин)
О, сколько книг, о, сколько книг,
Стоящих чередой безликой,
Не песнь, а безголосый крик
В сравненье с книгой той великой.
(Леонид Дранко-Мойсюк)
За страницей страница,
За строкою строка.
Только букв вереница,
Только плоскость листа
(Елена Тахо-Годи)
Нас уже не найти. Мы спешим
раствориться в полночьи,
Позабыв в темноте и себя,
и дорогу, и свет
(Станислав Шрамко)
А наша боль – фигня:
Игра смягчает краски.
Нам не прожить и дня
Без этой нашей маски…
(Андрей Бессонов)
Куда ни глянь – повсюду словеса,
Они роятся в воздухе и в дыме.
Они звенят, тревожа небеса
Неверными октавами своими.
…О, сколько их! – и скверных, и святых
Я выводил подобно Моисею
Из тьмы черновиков, из запятых –
В свободную, как рукопись, Расею.
(Александр Хабаров)
Из разных концов «Расеи» и разных лет и судьбы, а будто соседи по общежитию.
* * *
И тут я ловлю себя на «приёме». Вижу, что тороплюсь подтвердить правоту своего товарища, что да, изговорились, но не выговорились, что кто ни печальник, тот иронист, кто не иронист, тот притворщик. А голоса поколения нет. Умны, усталы, неприязненны к времени. Хоть повторяй за Лермонтовым:
Печально я гляжу на наше поколенье,
его грядущее иль пусто, иль темно.
Под бременем познанья и сомненья
в бездействии состарится оно.
Вот и они – в бездействии, потому что неплодный ум, хотя бы и в послушной форме (а форма большинству легка) – всё только слова, слова, слова…
А потом оглядываюсь, о каком поколении писал Михаил Юрьевич, кто эти «наши», томящиеся «под бременем познанья и сомненья» и ахаю: да ведь это Пушкин, Баратынский, Языков, Веневитинов, Батюшков… И, смутившись, бросаюсь перечитывать отложенные, было, книги. И. счастливый, с лёгким сердцем опровергаю себя. Выговорились! Выговорились! Да ещё как! Разве что не порознь. Это в целом времени целен и поэт, и он – зеркало во всё небо. А когда вместо времени рассыпанный пазл, то и поэты вдребезги. Но, сложи эти осколки и увидишь, что и расколотая жизнь – всё жизнь. И все отражения сложатся в неприглядную картину суетного дня, где эта внешняя «невыговоренность» и «отсутствие голоса поколения» и есть честное и вразумляющее свидетельство, что не поэты, а время сыпется «под бременем познанья и сомненья».
Вот тут бы и привести примеры, как складывается небо из осколков зеркал. Да тут та тонкость, что зло и поражение легко подтвердить эффектной цитатой, а добро и правду надо подтверждать всем стихотворением. Злу довольно фрагмента, добро ищет контекста. И иногда, грешный человек, думаю на том же Пушкинском празднике: да отчего они читают по стиху – по два: что тут успеешь разглядеть? Не вернее ли было бы позвать двух-трёх поэтов да научиться слушать (к сожалению, это золотое качество уходит сегодня в слушателе – некогда ему, всё подавай тотчас с первой строки!) и скоро мы бы с удивлением увидели, что мы не оставлены Богом и поэзией. Что Муза – всё терпеливая русская баба и не бросает своих бегающих за временем детей, а поперёк им договаривает свою правду до конца. Мы-то можем бегать и отговариваться нехваткой времени, а Муза – всё дочь русской вечности, а не утренних новостей.
Мы потому и не узнали «выговорившееся» время, что ждали от него прежней формы, а оно пришло неузнанным.
Тут, будь моя воля, я взял да и поместил всю книгу «Лазарева суббота» улетевшего из жизни Миши Поздняева, который улыбается со старой фотографии, словно говорит: «Вот сейчас вы услышите родное время», и читает свою блестящую комическую державинской хватки «Оду на 35-ю годовщину послания В.В. Жириновского Л.И. Брежневу»:
Лукавая толпа, ну кто, скажи на милость,
в те годы Л.И.Брежневу писал!
Ну, честный Сахаров, ну,
Солженицын храбрый,
ну, Евтушенко, не пойми какой.
Но что по тем листам, как по паркету шваброй,
водило Жириновского рукой?
Он ведал: всяк скворец на том сидит сучочке,
кой выделил ему Творец,
но прав поэт (из пятой снизу строчки)
скворец в России больше, чем скворец.
И тут посреди комизма и озорства мелькнёт нежданно дорогая, как признание, нечаянная проговорка:
…Не повелитель мух, не персонаж из Брэма,
не штопальщик небес, не вешний звукоплёт, –
скворец в России типа как эмблема
не важно что поёт, а важно, что поёт.
Вот, вот! Уже одно то, что «поёт», как ни тщится время лишить русского скворца его голоса, – есть чудо и торжество. Смеётся русский поэт, а дела не забывает и не страшится искреннего слова и посреди буффонного текста – по опыту русской поэзии знает – оно не потеряется, как в его «Балладе о памятнике поэту Ерёменко на Лубянке»:
Нас не надо жалеть. Жалеть никого не надо –
дикарей, декабристов, ди Каприо между льдин,
даже мамонтов; но когда вымерзает стадо,
все же должен остаться в музее хотя б один.
Они знали себе цену и, смеясь, раз уж время по совету «основоположника» предпочитало прощаться с прошлым смеясь, делали своё дело честно, как в его, поздняевской «Элегии о том, что он был «последним хорошим советским поэтом»:
Я последний хороший советский поэт
(написал в НЛО Кулаков).
Я поскребыш, осадок, подонок, послед,
я посол из страны дураков…
…Я последний хороший советский балет,
я последний троллейбус и звёздный билет,
бочкотара, последний звонок.
…Мой последний читатель! Шампанским залей
и заешь бомарше свой зевок.
Потому что совок я по крови своей,
и поймёт меня только совок.
Да и те, кого я цитировал в комментарии к письму об «эгоистах» и «себялюбивых трепачах», если из контекста-то не выдёргивать, какой живой и подлинной стороной повернутся. Вон Борис Скотневский после «Всё о,кей. Успеху выше крыши, лишь душа опять на самом дне» как обнимет это же время, когда придёт в сумерках одинокий час прямого взгляда на жизнь:
Пускай оно пройдёт, как дым, –
Я счастлив временем своим…
Поскольку в нём родные люди,
Мой воздух и моя вода,
Мои хоть счастье, хоть беда, –
А больше их нигде не будет,
Не будет больше никогда.
И всяким –грешным и святым
Я счастлив временем моим.
Как просто, как «бедно», но ведь мы наедине-то с собой и не «поэты» и «себялюбивые трепачи», а живые беззащитные люди, которые меряют жизнь не поэзией своей и других, а простым утром и днём, а они – день-то и утро и при Экклезиасте, и при Жириновском, при Сафо и Марине Кудимовой те же. И как вслушаешься открытым сердцем, так и забудешь о «соперничестве и неприязни» и сразу видишь пронзительную единичность каждого мгновения и само собою тем же Скотневским и выговорится:
Но время так отчаянно сквозит,
Что жизнь непоправима и прекрасна.
Да и зачем непременно искать одежды «по времени» – придёт нужда, наденешь и то, что Катулл нашивал и чего Херасков не стыдился, потому что жизнь не так тороплива, как мы, грешные – иногда старое-то платье и милее, и роднее. Наденешь, и словно времени-то и нет, а стоит на дворе эта самая желанная вечность.
Я ищу нового слога,
Как ищут новой любви.
Но старые рифмы сильны,
Как прежнего чувства оковы.
И старые ритмы звучат,
Как голос знакомый и нежный.
И трудно не бросить взгляд
На прошлое – пусть безнадежный.
(Е.Тахо-Годи)
Не безнадёжный он, не безнадёжный, а, может, напротив, в иные времена самый надёжный и есть, потому что вернее беготни удерживает сердце – форма-то ведь не только одежда, она – сердце времени.
Нам не хватает сетчатого зрения стрекоз, чтобы увидеть сад поэзии «невыговорившихся» лет. Это не поэты, это мы мечемся между тревогой утра и покоем вечера, между здоровой вечностью прежней истории и эгоистической однодневностью нынешней. А время без свидетелей не остаётся. И пусть история не надеется, что она обманула нас информационным безумием, обиходом ежедневных убийств, всеобщим переселением народов – поэт, как пушкинский Пимен в одинокой келье «донос ужасный пишет» «И не уйдёшь ты от суда мирского, как не уйдёшь от Божьего суда».
Мы и Его, Создателя всяческих, пытаемся приручить и сделать бизнес-проектом, но сама же поэзия и не даёт, потому что она – Его дитя и «отроки благочестивые в пещи» и «Даниил во рву львином» не устанут свидетельствовать об Истине и ставить будильник на «вечность».
Это, может быть, самая живая из ветвей нынешнего «древа познания», ставшего «древом жизни» – христианская поэзия. И не внешностью христианская, не прямо Божьим именем, а самим дыханием, тишиной преображённого слова, простого и глубокого, как троеперстие. Разогните Станислава Минакова:
К осени человек понимает, как быстротечен смех,
Как лаконично время, но жаловаться – кому?
К осени человек понимает, может быть, паче всех,
Что телегу тянуть с другими, а умирать – одному.
Или его же:
Поставь на полочку, где Осип и Никола,
Осенний томик мой: я там стоять хочу.
Мне около двоих родны словес оковы,
Где – колоколом течь, приколоту к лучу.
Реченья их – речны, свечение – угодно
Тому, Кто чин даёт журчале-словарю,
Коль-ежли иордань жива, хотя подлёдна,
Тогда и я, гордясь, глаголю-говорю.
Откройте его товарища Юрия Кабанкова:
Что с нами сталось? Отчего так споро,
Так легкодумно лишены Твоей опоры
Не причащаемые хлебом и вином?
Куда же мне теперь, скажи на милость!
Как птаха зимняя, душа моя кормилась,
Доверчивая, под твоим окном.
Морозный день стоял, как ангел, на пороге,
Хрипели грудью лесовозные дороги,
А сердце бедное спало – небесным сном…
Достойна Промысла высокая забава!
И, в страхе цепенея, как собака,
Уста молитвою не смею утруждать,
Но стыдно как о, Всенебесный Боже,
Сей обреченности – когда мороз по коже, –
На плоть мою взгляни: сплошной наждак!
Из бездны к небесам Твоим взываю:
Да прекратится мысль моя живая!
Сие безумием прилично упреждать.
И напоследок ещё из Светланы Кековой:
Кончается осень, как жизнь в разорённой стране,
и к сердцу вплотную зимы подступает блокада,
и виден загадочный всадник верхом на коне
на фоне заката.
И всадника тень, и его боевого коня
не Гоголь придумал, мечтая о юной невесте,
но так возвращается в мир, убивая меня,
закон воздаяния, страшное таинство мести.
И всякое слово, конечно, приносит плоды,
собой заполняя пространство от храма до свалки…
А Гоголь сшивает стеклянное платье воды,
поскольку жалеет погибшую душу русалки.
Как, начав «за упокой», не кончить «за здравие»! Как же мы богаты всеми оттенками жизни, какие узнали тонкости о человеке, как стали бережны к сердцу и Богу. Словно всё на площади жили, а очнулись в простой тишине родного дома. Оказывается, можно и так выйти к читателю со своим сердцем и будто только со своей единичной печалью и любовью, а другое сердце метнётся навстречу. Значит, можно? Значит, я не одинок в своей такой «необщественной» простоте?
Ну, и чтобы уж окончательно смутить читателя последней открытостью – «проза в столбик», как зовёт свои стихи Светлана Василенко. Напечатаю её в строку (раз проза!) – столбиком она от этого быть не перестанет:
На еврейском кладбище У могилы мужа Стою одна. Все знают, кроме меня, Дуры, Что сегодня живому сюда нельзя: Суббота. Сиротская могила. На памятник нет денег. Денег нет ни на что: Ни на жизнь, ни на смерть. На сапоги тоже нет. Ты же знаешь, Марк, Нашу с тобой жизнь: Еле дотягивали до получки. Разговариваю с тобой. Ворох новостей. Жалуюсь на сына. Он всё со своей Машей. Марк, я опять влюбилась На старости лет тут в одного. Ты привык. Ты рассеянно слушаешь меня, Лёжа, Словно на диване, Незряче глядя. На свой небесный футбол. Невпопад переспрашивая – как его зовут? Саша? Горячась: – За это надо давать красную карточку Или назначать пенальти! И я вдруг ясно понимаю, что Ты такой же, Ничуть не изменился. И нам хорошо, Как раньше, Просто молчать Друг с другом Здесь, на еврейском кладбище, Когда живым сюда нельзя. Суббота.
Понимаю, что «подставляюсь» с таким, уж очень «нетребовательным» отношением к поэзии, где ни пушкинского «Пока свободою горим», ни мандельштамовского «Наши речи за десять шагов не слышны», ни кузнецовского «Времена прошли – словно не были. Мы пройдём насквозь – не задержимся. Ничего от нас не останется. Что останется – будет лишнее». А всё-таки остаюсь при своём. Не всё на трибуне стоять, не всё Музе на баррикады со знаменем лететь, а иногда, пока времена «отдыхают», надо и дома побыть.
Слава Богу, что «не выговорились». Выговариваемся. Глядим, чего в душе накопилось в твёрдые времена. Простое всё, человеческое, но ведь наше же. Может, не «голос», а только шёпот, но не чужой, а нашего поколения. Значит, длимся. Живём.