• Главная

Закованы руки…

Оцените материал
(0 голосов)

РАССКАЗ

1

Со стихотворением Пушкина «Узник» у меня приключилась однажды в детстве такая вот незадача.

В сорок втором году мать с такими же, как она, солдатками и вдовами погибших на фронте мужей да с негодными к строевой стариками рыли под Сызранью окопы.
Это я сейчас знаю, что у немцев была цель захватить Сталинград, чтобы двинуться вверх по Волге, в обход, на Москву. А тогда – где уж мне, мальцу… Только и делов – перекатываться с печки на полати. И – обратно.
Вот и готовилась нашими сельчанами, и не только ими, оборона встреч предстоящему наступлению.
До нас, до наших самарских мест, уже доносились отдалённые орудийные раскаты боёв у волжской твердыни.
В один из дней военной весны у правления колхоза, на солнечной стороне собрался сельский сход нанимать на лето пастуха. Сход, старики и остатние от рытья окопов вдовы шумели, а мы, ребятня, не вникая в говор и споры старших, жались к тёплым завалинкам, кричали и галдели, предощущая недалёкое лето.
Пастухом стал Ваня Бурок, бестолково, незадачливо трудолюбивый и потому бесталанный в хозяйствовании мужик. Дети его порой недоедали, а общество давало надёжный кусок хлеба семье пастуха. На радостях Бурок угостил старейшин села, поставив им литр вина, в те пустопорожние времена неизвестно где им добытого. Вином у нас в деревне называли обычную сорокоградусную водку. Пировали в нашей избе. За кухонным столом сидели в распахнутых полушубках деды: Родька, Фетис и мой – Трофим. Моя бабка Анна уже перестала подавать им скудную по военным годам снедь и присела неподалёку на судней лавке. Рядом с ней – вездесущая старуха Щербуха, без которой ни одно событие в селе не проходило. Ваня Бурок, тоже не раздевшись и только сняв шапку, примостился на корточки прямо у входной двери подле другой лавки, из почтительности к дедам не смея даже присесть на неё.
Я наблюдал это редкостное в те годы застолье с печки, свесившись головой на задоргу.
Литровая бутыль была уже наполовину пустая, и старики от разговоров перешли к песням. Пропели «У зори, у зореньки…», «Ревела буря, дождь шумел…». Эти песни мне были знакомы понаслышке, может, когда-то и кем-то петые. Старики на время умолкли, откашливаясь, и в воздухе избы как бы ещё слышалось протяжно-печальное звучание «Ермака».
Дед Родька, с кольцами уже редеющих кудрей на голове и в бороде, в молодости, видно, очень буйных, в отличие от других стариков, всегда, в любой час и в любую минуту задорно неугомонный, не терпел уныния. Он то и дело поводил плечами и всё пытался начать плясовую:

Ох, тюшки, Макар
С горнушки упал…

Фетис махнул в сторону Родьки рукой.
– Погодь, Родивон, – остановил он его и с некоей уж очень значимой стариковской важностью помолчал, как бы готовя себя к чему-то, что не высказать обычной человеческой речью. Совершенно седая густая борода Фетиса почти покрывала всё его лицо и была такой плотной, что казалась выкованной из серебра. Глаза его едва виднелись из-под густых бровей.
Вот он приподнял над столом большие мослатые руки и, плавно поводя ими, тихо, настройчиво напел для всех незнакомый мне мотив. Родька и мой дед прислушались и, как только Фетис сделал высокий и резкий взмах, все три баса дедов всколыхнули воздух избы:

Сижу за решёткой в темнице сырой,
Вскормлённый в неволе орёл молодой,
Мой грустный товарищ, махая крылом,
Кровавую пищу клюёт под окном…

Лица стариков, в повседневности, в быту обычно простые, по-домашнему привычные, с выражением нескончаемых житейских забот, стали торжественными, а их голоса уж очень ощутимо, явственно выражали строй и глубину песни. Пели они чисто, слаженно, подпирая бородами грудь, в особо сжимающих душу местах горестно-разудало покачивали головами. Я впервые слышал эту песню.
При начале следующего запева Родька потянул к себе мою бабку, успев крикнуть:
– Айда, Анна, голоси!
– Да разве я вас вытяну, одна-то!?
А песня звучала, лилась и лилась. Ах, что это была за песня по своей протяжности и грусти! Из тёмных дрожащих ртов моих дедов летело куда-то на волю, на простор: «Давай улетим!», потрясая стены избы, её воздух. Бабка наконец тоже не вытерпела, придвинулась ближе к столу и, склонясь к мужским головам, пристроилась в лад пению:

Мы вольные птицы, пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..

Густые басы дедов в том месте, где пелось «Туда, где синеют морские края…» словно просквозил необычайно высокий бабкин голос, взмыл над ними, как жаворонок в небе, и долго звенел на пределе, покрывая басы дедов неизъяснимой печалью.
Лицо же бабки, как и у дедов, тоже преобразилось, словно бы сам всевышний провёл по нему своей благостной дланью и, пусть по-старушечьи, но как бы утончил его, враз и напрочь смахнув будничную, обыденную повседневность.

Нельзя, брат-товарищ, с тобой мне лететь,
Наверно, суждено мне в тюрьме помереть.
Закованы руки и ноги в цепях,
Нет силы могучей в иссохших руках…

Песня окончилась, но все ещё и певцы, и мы, слушавшие, находились в её власти.
Первым не вытерпел Ваня Бурок. Он взахлёб забормотал что-то возбуждённое, неразборчивое, от того его и прозвали Бурком, с силой хлопнул шапкой об пол и уткнулся лохматой нечёсаной головой в колени. Я видел, как раза два дёрнулись его никлые плечи. «Бурок-то Бурок, по-сельски, вроде бы и недотёпа, – по-взрослому тогда подумалось мне, – а гляди-ка, гляди-ка, как он…»
– Разнечистая ваша сила, – причитала и Щербуха, тоже утираясь передником. – Разве так можно? Аж сердце заходится…
Лица стариков ещё хранили на себе следы торжественности, а бабка так и сидела вся ещё преображённая, не такая, какой она мне была ежедневно наскученной, с бранью гремящей ухватами в подпечье, ворчащей на неразгорающиеся, а больше дымящие («ни бздят, ни горят!») кизяки в печи, которыми «проклятыми, и шти не сварить» в её закоптелом горшке.
Только непоседливый дед Родька снова широко развёл руки и спел свою безунывную частушку, притопывая под столом ногой:

Я ли, я ли не попёнок,
Я ли не попёночек,
Я ли, я ли не любил
Молоденьких девчоночек!

2

В нашем селе была только начальная школа. Я окончил её и поохотился учиться дальше. Никто в семье этому не воспротивился, хотя в те годы редко кто решался покидать родной дом. Перед началом занятий дед отвёз меня в Алексеевку, в районную среднюю школу.
Учился я неважно, хоть и старался. Причиной тому были не покидавшие меня тоска и мысли по родным, по матери, по деду с бабкой, чем бы я не был занят.
Вот это жившее во мне ощущение малой родины, неизбывной тоски по ней меня однажды подвели.
Нашему классу было задано выучить стихотворение Пушкина «Узник». Я его знал наизусть ещё по пению моих дедов. Но видел в учебнике как бы неполным, только не придал этому значения. Бывало же, что, и не однажды, стихи и рассказы некоторых авторов давались в учебниках, по разным соображениям, укороченными. Я посчитал, что и с «Узником» поступили так же. На другой день меня вызвали к доске прочесть это стихотворение. Хорошо помню себя той поры: в серых, с голенищами выше колен, валенках, в бязевой крашеной рубашке, заправленной в такие же брюки на бечеве из конопляных прядей; стриженая лесенкой домашними ножницами голова. В классе стояла тишина. Высокая, стройная учительница Нина Васильевна, благожелательная и чуткая к каждому ученику, ни на полноты не повышавшая голос на нас, неслышно прохаживалась между рядами парт.
Читал я стихотворение почти машинально, потому что мыслями опять был в родном доме. В забытьи прочёл и четверостишие, которого не было в учебнике. Только помню, когда начал: «Нельзя, брат-товарищ, с тобой мне лететь», класс и учительница насторожились, а когда кончил читать – по рядам прокатился смешок моих одноклассников.
Нина Васильевна, в тупик поставленная моим чтением, вся озадаченная, приблизилась ко мне, положив мне ладонь на темечко.
– Что с тобой, милый? – проговорила она как-то уж очень сердечно и участливо склонясь надо мной. – Ты не болен? Не бредишь?.. Таких строк в стихотворении нет. Их Пушкин не писал.
– Есть, их у нас в селе наши деды даже поют.
– Ну и ну… Что же это за деды у вас такие, так верно, по-своему предопределившие судьбу Пушкину?..
Скоро меня везли в Несмеяновку хоронить деда. Была несусветная пурга. Степь гудела под ветром. Казалось, мы ехали через белый кромешный ад, внутри которого что-то постанывало, как будто кто-то жаловался. Из всех горестных дум, охвативших меня в этой слёзной дороге, была и такая: не у кого мне теперь узнать о последнем четверостишии в «Узнике». Кем оно присочинилось?..

3

В старших классах и позже, перечитывая всего Пушкина, комментарии и примечания ко всем его стихам и даже всё незавершённое и не законченное им, я всё искал оправдание моему конфузу на уроке литературы. Не нашёл. Но во мне жило чувство правоты строки: «Закованы руки и ноги в цепях…» применительно к самому поэту, к его последним годам жизни. И только всё спрашивал себя: чья же это отчаянная голова осмелилась присочинить свои строки к «Узнику»?

В последней квартире Пушкина на Набережной Мойки меня поразил портрет поэта, выполненный художником Линёвым, никогда раньше не виденный мной. Глядя на это лицо – серо-жёлтое, с горькой складкой у рта, с усталым, совсем не пушкинским сумрачным взглядом и редкими, поникшими волосами, в общем, какое-то исстрадавшееся лицо, – невольно подумалось: Пушкин Пушкин, что с тобой сделали! А девушка-экскурсовод всё говорила о его долгах, Дантесе и анонимных подмётных письмах. Когда же стала читать обращённые к жене строки «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…» и: «Давно, усталый раб, замыслил я побег…», я не смог удержать удушающий спазм в горле и отошёл к окну. Но не видел ни Мойки, ни Набережной с прохожими – всё застилала горячая пелена в глазах.
Голос же экскурсовода и почтительный шелест шагов посетителей приглохли и отдалились, словно мне заложило уши, и в этой тишине вокруг меня вдруг грянуло знакомыми родными голосами:
Сижу за решёткой в темнице сырой…
И увиделись далеко, но чётко, как в бинокль с обратной стороны, наша изба с саманными побелёнными стенами, её подслеповатые окна, подвыпившие старики за скоблёным кухонным столом.
«…Получил я от государя императора позволение жить в Москве, а на следующий год от Вашего высокопревосходительства дозволение приехать в Петербург», – отдалённо долетал голос девушки-экскурсовода, цитировавшей письмо Пушкина к Бенкендорфу.
А от себя экскурсовод прибавила:
– Мало того, что царь был личным цензором Пушкина, он учредил за ним через третье жандармское отделение постоянный неусыпный надзор. А сколько клеветы сплетал вокруг поэта высший свет! Что уж тут скажешь о жизненной и творческой свободе Пушкина! Недаром в обращениях к друзьям он сетовал на свою жизнь в светском придворном Петербурге, выражал желание уехать в деревню, заняться литературным трудом. В письме помещице Прасковье Осиповой, соседке по сельцу Михайловскому, Пушкин пишет: «…свет – мерзкая куча грязи…»
Шефу жандармов графу Бенкендорфу он жалуется: «Сочинения мои … с своевольными поправками цензора… Я не смею печатать мои сочинения – ибо не смею…»
А над этим слабо слышимым мною, но внятным рассказом девушки-экскурсовода – другие, дрожащие басы стариков в распахнутых полушубках и высокий, на пределе, голос моей бабки потрясают стены далёкой нашей степной избы:
Закованы ру-у-у-ки, и ноги в цепя-а-а-ах…

Фролов Сергей

Сергей Васильевич Фролов родился в 1936 году в селе Несмеяновка Куйбышевской (ныне Самарской) области. Окончил строительный техникум, работал по комсомольской путёвке на стройках области. Прозаик, член Союза писателей России, лауреат областной премии им. С.Т. Аксакова (1991), автор книг «Земля детей твоих», «Не поле перейти». Публиковался в альманахе «Каменный пояс»,  журналах «Урал», «Москва», областных сборниках прозы и поэзии.
Проживал в Гае. Умер 24 мая 2020 года.

Другие материалы в этой категории: « Трясогустки Урал – быстра река (окончание) »