Тот не пил, не курил. Этот – родных не признаёт. А ту, которую вытренькивал: «двадцать пятого числа – жёнка дочку принесла?» – категорически... Двадцать пятого ноября и разрешилась... «Пророк» за неделю до того на фронт и хоть бы слово какое. Только карты и говорили: жив! Два раза за войну маму увозила скорая лошадь: голодный обморок. Дети – как заговорённые: привидившаяся Богородица с караваями спасала...
Отец с войны привёз войну: занимал круговую оборону, поднимал погибший взвод, материл какого-то Петьку, чтоб оторванную башку свою из окопа – ни-ни! Шёл в атаку с кочергой, с топором. «Враг» – врассыпную: пережидал в морозных сенцах. Меня, новорождённую, согревали дыханием. А как неслись за квартал к тёть Шуре, и сама помню. На войне, как на войне: перед дислокацией – разведка. Тёть Шурин дембель Толя косой тоже повоёвывал. И когда сверкал невыбитым глазом, его семейство летело к нам с обратным визитом. Ритку, мою сверстницу, укладывали на голые доски: во сне писалась... Во сне душа — осиновый лист: дрожит и прячется. Я знаю.
...Время передёрнуло затвор: телерепортаж из Донецка заглянул в больничку для «тронувшихся» деток. Один мальчик всё улыбался, открывал-прикрывал глаза ладонью. Каким взрывом, куда отнесло его душеньку? Может, во младенчество, где живы мама-папа: счастливые, играют с ним в прятки навеки... – Ау! Одно время окликает другое.
Тёть Шура не могла излечить дочь. А ведь была ведьмой. Угляделось с палатей: «цихлопа» одноглазого выцарапывала из печной трубы тайным словом. Провалившийся к какой-то «чехне», тот возвращался. Но ненадолго.
На войну с нашей Набережной ушли двадцать три, вернулись трое. Третьего, Толю Хромового, ребятня величала Толь Ванычем. По пути с работы раздавал безотцовщине гостинцы: по орешку, по конфетке. Гладил по вихрам: жмурились, как котята. Провожали до калитки. Смотрели в щели полисада. По сведенью мальчишек, рана у Толь Ваныча – сквозная. Белые бинты на верёвке колыхались. Колыхали наши сердечки.
Сестра, напрочь отвергнутая отцом, допытывалась у матери:
– Ты молодая была?
– Была.
– Папку любила?
– Любила.
– Он был хороший?
– Хороший.
– А лучше не было?
Она бы на месте мамы женилась на Толь Ваныче...
– Война, всё война... – вздыхала мама. Рассказывала, какие песни пел отец до войны, каким стахановцем был – с Доски почёта не снимали. Может, ещё вернётся душа-то? С тех пор как не отступила пред отцовым глюком, шагнула под топор: «Лучше б убили, лучше бы тебя там, Мишенька, убили!» – отец тут же утих. Те секунды остались зарубкой на память: как в замедленной съёмке, тесак плашмя опустился на отцову ладонь. Шишковатый палец провёл по лезвию: – Топор-от плотницкий... Уважал он рабочий инструмент.
Но всё одно: не отпустила война человека: все ему были чужими в доме, и он оставался чужим. Меня, случалось, сажал на плечо. Затылок в рубцах вселял ужас. Высота – превосходство: возвысил тот, кого все боятся. Кого я боюсь... Может, любил? Подросла – не разрешал брать коромысло: – Пусть вон те кобылы идут! Теперь и в его отсутствие на предложение сестёр сходить за водой я могла ответить: – Вы кобылы, вы и идите!
– Всё война... – уж как-то подозрительно часто и отстранённо повторяла мама. – Всё война... Никто не знал, что носит в себе болезнь, которая сильнее войны.
В доме, от нашего наискосок, бои шли не на жизнь: выплёскивались на крыльцо. Большая снежная баба с красивым лицом, в кружевном белье, охаживала валенком мужа Ореста: «немец, немец!» Тот капитулируя, поднимал руки... Повесился. «Эмка» с квадратной головой из фанеры тосковала: в её кузове Орест катал детвору, как Мазай зайцев. Сгружал у Вшивой горы. Мне хотелось к Медной, к её волшебной хозяйке... Уральские сказы, ещё не отёсанные Бажовым, ходили по посёлку пешком... Чудные края... После напишется:
Века високосные сосны смыкают.
Черны: не поднять патриаршие веки.
Опасные просеки пере – секают
С Чердынского тракта бежавшие зеки.
Бессрочные сыски, урочные лета
За теми болотами воздух колышат.
С проточными списками тех, кого нету,
Подземные гроты для роздыха вышли.
Вид из окна: демидовский завод, на речной окраине – алмазная драга, на лесной – золотые прииски. В огороде – клад: петухом видится. Как Али-Баба богат посёлок. За хлебом – очередь... Когда давали муку – кило на голову, всё сонное поголовье – мороз-не мороз – снималось с печи. Засахаренный поручень крыльца однажды поймал меня за язык. Магазинная техничка отливала водой мою любовь к прекрасному... На миру не плачут. Взвыл гудок. Трижды: значит, мороз —за сорок: в школу не идти. А я и не училась ещё...
Матушка печка – родовое, не отделимое: и ясли, и детсад. Каждый кирпичик знал репертуар пионерского хора. Нехорошим частушкам меня научили зятья Вилен и Дима. Зятья – итог роковой встречи двух лесоповалов: гражданского и З.К. На западно-казахстанской целине Вилена найдёт боевой орден. Кто ж знал?
...Боевые хлопоты зятьёв: обещанный сюрприз обернулся ведёрным чугунком на костре. Аромат свёл с ума всю улицу: пельмени! Не праздник, а Праздник! Патефон являл голос Утёсова. И всё бы хорошо, но вдова Ореста Чеботаева три дня искала упитанного пуделя.
И уж, верно, не из-за страшных подозрений напала на меня сыпная корь: сознанье уносило по широкой трубе и – стоп! Ни хвори, ни кори. – Чудо! – говорила мама – Господь в маковку поцеловал! Я уж отпевать думала.
Но впереди была жизнь. И столько чудес, что Господь не всегда успевал целовать без войны виноватую...
Судьбу предсказала тёть Шура. Ладонь – контурная карта. Впадины из-подо лба как из-под яра вперились, считывали жизнь.
«Здесь жить не будешь. Уедешь в город, не большой-не маленький. Муж – полувоенной дисциплины. Детей двое: не скажу, кто вперёд». Огорчила: «Богатой не будешь». Успокоила: «На жизнь хватит. Люди к тебе будут относиться с уважением». К чёрточкам у запястья наклонилась: «Не прорезались ещё... кажется, второй муж будет».
– Хоть бы был, хоть бы был! – ну, как не порадоваться второму? Тёть Шура засмеялась: «Забудь до поры!»
...Забыла надолго про гаданье, и про этот день моего тринадцатилетия.
Лет через двадцать «из небольшого-немаленького» Уральска приехала с дочкой, сыном в родные края к брату. Муж «полувоенной дисциплины» при фуражке с кокардой бороздил фарватер Урала.
...Тёть Шурин вдовец, узнанный мною у калитки кладбища, рассказал об отце: «жил отшельником. «Сожителка» навещала лишь в святой день пенсии. Зашёл раз на победный праздник к нему. Усы и борода его сплелись. Выстриг ход для рюмашки. И хоть тараканом закуси, ни крошки... Король Лир: детей шестёрка – нейдут, не едут. Бывало, висит на изгороди, как ватник: ждал мот, кого... Кого, не сказал. Я ему – про внуков, он мне – про окопы, про Петьку какого-то...» Заросшая могила подсказала: брат не простил отцу «счастливого» детства.
В девяностые не стреляли, но народ пережил их как войну.
Воробушков сито,
И вы голодны?
Лишь вороны сыты
В несытые дни...
Безработный период привёл меня, позднюю, в журналистику: осваивала новую профессию, как целину.
В работе над очерками о вернувшихся с войны помогал невернувшийся: тот, кто был для меня страхом, стыдом, никем. После – разрывной болью, брошенным младенцем. Теперь скажу: мой отец вынес из огня державу, душу не смог. Но эта невидимая субстанция вселенной должна быть: её ищет самое трудное, самое пресветлое на земле слово: «прости».
Сердце в капусту
...По улице шагает весёлое звено.
Никто его не знает, куда идёт оно.
Звено из шестого знает, куда: меня, тупую из третьего «Б», ставить на вид отцу. «Отец за дочь не отвечает!» Кричи-не кричи, шеф-наставники в политике ни бум-бум. При попытке к бегству — портфелем по башке... «Повесть о Зое и Шуре» обязывает встать с колен. Встаю.
– Тупая, тупая! – ликует пионерская рать. Так вели партизан к эшафоту. «Это счастье умереть за свой народ». К счастью не готова. Патриотическую повесть сменяет малость познакомившийся со мной Гомер: «Чрево пополнив своё человеческим мясом...» И где он будет, этот пончик — звеньевой? С любого волнения мой контуженый отец готов превратиться в Полифема. Я убегу! Плен уже не мечется, весел: галера найдётся!
Посёлок с горы-нагору. «Вшивая» счёсывает со своей макушки меня и меня сопровождающих лиц. Гора Пихтовая дышит пихтой. У подножия – домной: ночные плавки сносят марсианским светом дома. Не снесут: дома на сваях. И сама гора, если смотреть на неё вон с той скалы, замок Иф. Проходным мостком к улице – бровка. Ход гуськом: слева гудящий тракт, справа скат. Зимой с него съезжают самые отчаянные портфели. Мой дёрнул на первую наледь. «Безумству храбрых поём мы славу!» Дикий каток необъезженным мерином взвился, понёс! «Безумство храбрых – вот мудрость жизни!» Где-то, на валуне «экипаж» раздвоился: портфель влетел в промзону первым. Героически умер на шпалах: ни уголков, ни замочков. Содержимое – на сбоях крутого пике. Проскочил паровоз – пришвартовало меня. А может, не меня: существо, сверзнувшееся с многометровой кручи, и без отцового ремня пылало, выплясывало перед верхотурой: «трусы, трусы!» Голос осип: возле губ кувыркался... Все дороги, даже которые в Рим, – через Пихтовку! На нерве, на срыве – за вагонеткой солнце, вывело тупую третьего «Б» из железнодорожного тупика. У крыльца – хлопнулось: весёлое звено выскочило из-за поленницы!..
Не то утро, не то вечер. Медвежий — во всю избу — сумрак. Печка. Лежу голенькая, как Иисусик. Голова пластмассовой штамповки, на живульку пришита к туловищу. По мне, верно, пронёсся шестой класс, а может, паровоз...
– Кулёмушка, – прикладывает мама к ушибам капустные листья: – боль сымут...
– Всю? – спрашивает из меня кто-то.
– Всю. А штанцам каюк.
Трусики достойны глубокой скорби: голубые, с начёсом – в лоскуты... Из-за печки сумрак – шестой класс!
– Ой мамочки! – вскакиваю и опять, хоть в пропасть!
– Испуг, – плачет мама, брызжет святой водой через лучинку. Хорошо-то как!
– Ма, теперь я святая?
– А то... – тает сумрак, тает кочан.
– Ма, оставь листик.
– Зачем?
– Заверни в него моё сердце.