• Главная

Быть русским

Оцените материал
(0 голосов)

МИНИАТЮРЫ

В ДВЕНАДЦАТЬ ЧАСОВ ПО НОЧАМ

Сколько себя помню, раздирало меня желание петь. И всегда ничего кроме терзаний лично мне это не доставляло. А с чего началось? Покликала меня мама домой обедать. День воскресный, за большим круглым столом собрались все: дед, бабушка, папа, мама и двоюродный брат Славка.

Даже брат Игорь, отпущенный в увольнение из суворовского училища. Всё чинно и благородно. Посреди стола – супница Кузнецовского завода, тяжёлые мельхиоровые вилки-ложки, салфетки. Дед в железнодорожном кителе с салфеткой, заправленной за стоячий воротник. Но китель без погон. Игорь сидит напротив и тоже в кителе, но с красными суворовскими погонами, и также – салфетка за воротник. Мама и бабушка в воскресных платьях, не самых нарядных, из креп-жоржета, но и не в обычных. И вот я, припозднившись – руки мыл, – вступаю в столовую. А из души рвутся песни, которые только что услышал во дворе от другана Витьки. Я выбираю маршрут к своему стулу по долгой кривой и на ходу, дирижируя сам себе, начинаю петь:

Самолёт летит,
Мотор работает.
В кабине поп сидит,
Картошку лопает.

– Это что такое?! – зловещим шёпотом вопрошает бабушка.
А я беспечно продолжаю, приплясывая:

Эх, сыпь. Семён!
Да подсыпай, Семён!
А у тебя, Семён, да брюки
                          клёш, Семён!

Мнящееся мне всеохватное восхищение вдохновляет, и я готов выдать коронную:

Спит Розита и не чует,
Что на ней матрос ночует.
Вот пробудится Розита
И прогонит паразита.

Эх, не успел. И – хорошо! Потому, что было бы вдвое больнее. А может, и втройне…
Вот и позднее, в школе, когда готовились к какому-то смотру. Приказано было петь хором. Певунья, как мы прозвали учительницу, замахала руками, раскачиваясь всем телом, будто она в волнах морских и глаза у неё закатились куда-то под лобную кость. И я грянул во весь свой, ещё не мутировавший голос:

То берёзка, то рябина,
Куст ракиты над рекой…

Глаза Певуньи вдруг вернулись в исходное положение. Как сомнамбула, она двинулась вперёд, раздвигая звонкоголосых зануд-отличниц. Я стоял во втором ряду. Меня и видно не было. Но я пел, и она шла на звук. Её палец уткнулся мне в грудь:
– Больше не пой, мальчик.
– Совсем?
– Совсем. Ты – врождённый музыкальный калека на оба уха.
– Я могу уходить?
И я пошёл, а вослед мне неслось:

Край родной, навек любимый,
Где найдёшь ещё такой!

Когда тебя обзывают калекой, хотя бы и музыкальным, перед прилизанными отличницами и особенно перед одноклассницей Галкой Никитиной – известной певуньей! – тут, сами понимаете… Одно утешало: не будут больше заставлять под страхом «двойки» в дневник петь пионерские песни. Была в них какая-то, то ли словесная, то ли музыкальная неправда…
А петь я любил. С того же самого момента, как меня отшлёпали по известному месту, полюбил ещё сильнее. Когда отобедали, и дед выкурил послеобеденную сигаретку, вставленную в мундштук, настало время песен. Игорь был велик, Славка тоже погрузнел – всё-таки старше меня. Я же – в самый раз. Дед подхватил меня, усадил верхом себе на плечи и зашагал вокруг стола. Он шагал и запевал нашу любимую: «Солдатушки, бравы ребятушки, а кто ваши жёны?» Я, сидя на дедовых плечах и глядя на дедов бобрик, а братья, шагая следом в ногу, подхватывали: «Наши жёны – пушки заряжёны! Вот, кто наши жёны!» Песня – мороз по коже! Дед разучил песню, служа фейерверкером на кронштадтском форте во время японской войны. Кончалась песня, заканчивалась обычно и маршировка. Но в этот раз дед продолжил и запел совсем иное:

В двенадцать часов по ночам
Из гроба встаёт барабанщик;
И ходит он взад и вперёд,
И бьёт он проворно тревогу.
И в тёмных гробах барабан
Могучую будит пехоту;
Встают молодцы егеря
Встают старики гренадёры…

Мне сделалось страшно на дедовых плечах. Я представил раскрывающиеся могилы и мертвецов, мертвецов, мертвецов. А дед продолжал:

И в тёмных могилах труба
Могучую конницу будит:
Седые гусары встают.
Встают усачи кирасиры;
И с севера, с юга летят,
С востока и запада мчатся
На лёгких воздушных конях
Одни за другим эскадроны…

О чём пел дед, маршируя вместе с нами? О каком могучем войске? Об императоре какой Империи?
Нам никогда дома не рассказывали о наших предках. Мы явились как бы прямиком из ниоткуда. Из тьмы утраченной памяти. Из подконвойного небытия. Из страха, таящегося в глубоких подвалах, где смерть проникала в круглую дырочку в затылочной кости вслед револьверной пуле, проделывавшей это отверстие. Дед в тех подвалах побывал и чудом уцелел. Обо всём этом, о своих предках мы узнали много позже, когда деда уже не было на этом свете.
– «В двенадцать часов по ночам!» – пел дед, по-солдатски печатая шаг. Полагаю, видел он пред собой строй Русской императорской гвардии на Марсовом поле Санкт-Петербурга и слышал раскатистое, переливчивое «Ура!» войск, приветствующих императора. А мы, вослед шагу, впечатывали в память строки, написанные Василием Жуковским, и положенные на музыку Михаилом Глинкой…
Дедов баритон с хрипотцой и по сей день живёт в моей памяти.

БЫТЬ РУССКИМ…

И вот однажды дед решил, что меня можно и должно брать с собой в баню. Бабушка, конечно же, противилась, выговаривала, мол, парнишку и сама в тазу – воды нагреет – и преспокойненько вымоет. Но разве может женщина переспорить деда? В моменты сугубого противостояния он почему-то именовал бабушку Маланьей, хотя она отродясь звалась Еленой.
– Молчи, Маланья! – отрезал дед, и бабушка смирилась, прошептавши напоследок что-то вроде: «Господисусе... ибо, не ведают, что творят».
Что касаемо меня – радости не было предела – я же уже мужчина! Какой может быть таз! А дальше началась упаковка меня во всё ненавистное, тёплое, включая платок, чуть ли ни на голову – но это фигушки! Только на плечи и под пальто. А дальше трамвай – и тёмное приземистое здание, из дверей которого при распахивании вырывался пар, на мгновение скрывая портрет товарища Кагановича, зачем-то увенчивающий вход. Помнится, бани звались Хивинскими. Раздевание, сокрытие вещей в шкафчик, приспосабливание верёвочной петли с ярлыком-номерком от шкафа на запястье также помню, потому что было впервые и в диковинку. Затем блуждание по залу, полному моющихся. Не вдруг, но нашлась свободная шайка, поскольку некоторые аж с тремя сидели: в одной ноги парили, в другой мыло разводили, а третью припасали с тёплой водой на обмывочку.
– А теперь в парилку! – скомандовал дед.
Я беспечально шествовал впереди, а сзади он с шайкой. Кстати, на мой вопрос: почему шайка, а не тазик, дед ответил проще некуда: «Так заведёно».
А в парной… Ох, мне сразу не глянулось это помещение. Даже внизу жарко и пахло чем-то незнакомым. Слева кирпичная стена с железной дверцей, а дальше широкие ступени, идущие наверх в темноту.
– Ого-го! – раздался голос из темноты. – С новобранцем! Пошли к нам, парень!
– Иди-иди, – сказал дед, – тебя зовут. – И легонько подтолкнул меня ладонью в спину.
Я ступил на одну ступеньку, потом на вторую – охоньки! Жарынь охватила всего, и я скатился вниз.
– Ха-ха-ха! – засмеялись наверху в темноте в несколько голосов.
– Иди, – повторил дед.
– Деда! Там жарко. Пошли домой. Меня бабушка помоет.
– Бабушка? – загрохотало сверху. – Может, этта девчонка? Глянь: у него писюлёк есть ли?
– Деда… – совсем жалобным голосом заканючил я.
– Старшина! – вновь зазвучал всё тот же голос сверху, – дык, он, может, и не русский у тебя?
– Русский, русский. И писюлёк при нём. Иди. – И дед вновь подтолкнул меня к лестнице.
Я, может, и упёрся бы, да только насмешки по поводу писюлька меня задели. Что я мужчина и отличаюсь от каких-то девчонок, я уже понимал и тем был немало горд.
А наверху!!! Глаза привыкли к темноте и я, поднимаясь, углядел пятерых здоровенных дядек. Двое просто сидели. А двое других охаживали в два веника пятого. Тот покряхтывал и всё приговаривал: «Братцы-славяне, не жалейте! По полной, по полной!» Я только и успел заметить, что обеих рук у него нет по самые плечи. И тут он закричал: «Эй, кто там, бзданите ещё шаечку!» Загремела железная дверца, зашипела вода на камнях, взвился пар и меня, как ветром сдуло вниз. А там дед с припасённой шайкой холоднючей воды. Жах – вода с маху на голову, остужая разгорячённое тельце.
– Дед, ещё! – И ещё одна спасительная шайка, в момент наполненная водой из толстого крана. Незабываемое ощущение! Сразу мурашки выступили.
– А теперь опять наверх, – скомандовал дед. – Быстро!
– Нееет! – Заверещал я. – Неееет!
– Идём, идём! – опять воззвал чей-то голос из темноты.
– Нееет! Я боюсь!
– Ха! Он боится! А как ты в солдаты пойдёшь, если боишься?
– Не нужны мне ваши солдаты! Я в матросы хочу.
– Братишка! – зазвучал уже другой голос. – Тем более! Свистать всех наверх!
– Иди, – сказал дед.
И я пошёл. Кто-то из парильщиков легонько наподдал-наподдал мне веником. Я вновь скатился вниз под спасительный холодный водопад. А сверху кто-то неразличимый вослед гулко заметил: «Вот теперь видим, что русский».
Потом дед драил меня свежей лыковой мочалкой, и я жаловался, что мыло ест глаза. А вокруг и рядом мылись взрослые дядьки, у многих из которых тела изъедены были недавней войной. Потом из парной появился явно моряк, у которого на груди рассекал волны наколотый трёхорудийный крейсер. Затем из парной, прихрамывая, вышел и тот, что без обеих рук – весь морковного цвета.
Потом мы с дедом остывали на лавке в предбаннике, и он поздравлял меня и соседа с лёгким паром. А сосед, обращался к деду: «Товарищ старшина». И они чокались гранёными стаканчиками.
Из поездки на трамвае запомнился только толстый иней на стёклах вагона. А раздевала меня дома бабушка, выговаривая деду и за парную, и за распитие – запах она мигом учуяла. Но этого я почти и не помню, поскольку уже крепко спал на её ласковых руках.

ПОЛКАРАВАЯ

Не должен бы я это помнить по моим тогдашним малым летам.
Однако помню: поезд тот звался «Пятьсот весёлый». Тогда, в послевоенную пору, ходили поезда с таким прозвищем. Везли они солдат – армию-победительницу распустили по домам. Ехали-поспешали, но неспешно, со срывами стоп-кранов, если надо было выходить насупротив родной деревни – не тащиться же ещё пятьдесят вёрст до какого-нибудь разъезда, а потом пёхом топать обратно. Рванут стоп-кран, поезд разом встанет, люди попадают, кружки опрокинутся, кому-то что-то на голову сверху свалится. Мать-перемать! А герой-освободитель уже бежит, побрякивая медалями, опрометью по жнивью, прижимая рукою выгоревшую пилотку к стриженой макушке, и дела ему нет до нарушения графика движения. Пойди – поймай! Вчини штраф! Ой-ля-ля! Ой-лю-лю! Твою дивизию! Впрочем, я это не помню. Это всё папины рассказы.
Что же помню? А вот что – вагон общий. Солдаты, солдаты, солдаты… Сидят, жуют, казённую чекалдыкают, у кого запасена, думают-печалуются- радуются, дремлют, горлопанят, кто-то неумело тычет пальцами в клавиатуру роскошного трофея – немецкого аккордеона и тот в ответ белозубо посмеивается над неумехой. По проходу движется безногий солдат в гимнастёрке и пилотке. Он угнездился на платформочке, поставленной на четыре подшипника. Пристёгнут к ней ремнём. Подшипники
верещат немилосердно. Видно, этот визг и сосредоточил моё внимание на его фигуре. Он едет, а ему подают. Кто что: пару картофелин, кусок сала, банку «второго фронта» – американских консервов. А кто-то – это помню совершенно отчётливо – отпластывает «финкой» половину белого хлеба. Не фабричного, пайкового, клёклого «кирпичика», а от большого каравая домашней выпечки со светло-коричневой верхней корочкой. Днём с огнём такого сейчас не сыскать – все уже печь хлеб разленились. Солдату подают, а он складывает поданное в вещмешок, лежащий у него на обрубках ног и плачет.
По рассказам родителей, поездка происходила в 1947 году, ближе к осени. Карточки на продовольствие ещё не были отменены. Жилось всем голодно. Скорее всего, поэтому мне запомнилась великая щедрость – полкаравая белого хлеба и солдатские слёзы. Ведь взрослые дяди не должны плакать. Я силюсь вспомнить, как выглядели мои родители. И не могу. Не помню. А как бы хотелось вновь увидеть их – молодых и счастливых!
Но память возвращает мне лишь полкаравая белого хлеба и скрежет подшипников инвалидской каталки.

ВИТЁК И ВАЛЬТЕР

У нас было оружие, и мы каждый день воевали. А чем ещё заниматься, когда война – вот она, ходит по двору, опираясь на палку, как израненный Кузьма Егорович, или на двух костылях, как дядя Петя Крюков, поморозивший промокшие ноги под Лугой и вынужденный потерять сначала одну, а потом и вторую из-за гангрены. Фронтовиками были и мои родители. А сколько этой самой войны шаркало, плакало пьяными слезами с получки и с грошовой пенсии, пело надрывно жалостные песни, какие по радио не поют… Как тут не стрелять в фашистов и нам, парнишкам?
У меня была трёхлинейка, которую смастерил сам из подструганной в нужных местах доски и большого шпингалета – так похожего на затвор настоящей винтовки: вверх, на себя, вперёд, вниз, прицелился – огонь! У Витька такой не было. Когда начиналась игра, он доставал железяку – обломок кроватной спинки и с ней шёл в атаку. Но это разве оружие! И родителей у него не было, одна тётка Нина – вроде бы, милиционерша. А родители, как путано и вполголоса пояснял Витёк, продолжали отбывать службу в каких-то секретных спецчастях, чем сам Витёк несказанно гордился и перед нами этим хвастал.
Однажды он поманил меня в свой сарай. У всех жильцов в нашем дворе был свой сарай для дров, угля, разной хурды-мурды. А кое у кого там и куры водились. Хозяйки кур метили. Кто чернилами, кто краской, чтобы не перепутать. У Витька куры были с малиновым ошейком. Мы забрались в сарай и сначала выпили без соли по свежеснесённому яйцу. А скорлупу Витёк спрятал за чурбаки, чтобы тётка не зашухарила и не всыпала. Потом полез на поленницу под самую крышу и достал из-под доски нечто, завёрнутое в тряпку. Слез, развернул, и я обомлел: в тряпку был завёрнут настоящий пистолет.
– «Вальтер»! – сказал Витёк. Настоящий. Немецкий. Только заржавел.
В те послевоенные годы оружие не было редкостью. Много его осталось на местах боёв во вполне исправном состоянии. А уж сколько напривозили демобилизованные фронтовики, привыкшие иметь ствол под рукой! Даже мой отец много позднее признался, что привёз с фронта пистолет ТТ и парабеллум. Прятал в погребе, а погреб обвалился, и они пропали.
Я был зван Витьком как знаток оружия. У отца была немецкая двустволка. Когда он возвращался с охоты, моей обязанностью было чистить стволы от нагара сначала металлическим и щетинным ершами, а потом смазывать ружейным маслом.
Я осмотрел пистолет. Он не взводился. Очевидно, пребывание под крышей на пользу «немцу» не пошло.
– Эх, Витёк, надо бы в клеёнку завернуть.
– А теперь?
– А теперь надо в керосин на недельку-другую. А потом уже… Только я уезжаю к бабушке с дедом до самого конца лета. Вот вернусь, тогда…
Витька засопел недовольно, завернул пистолет и вернул его в тайник под крышей.
Прошло лето. Я вернулся и утром выбежал во двор. Витька во дворе не было. Но дверь в сарай открыта. Подбежал и увидел тётку Нину.
– А Витёк где?
– Дома я его заперла. Избегался весь. Сандалии уже в ремонт не берут.
– Тётя Нина, а дайте, я пистолет посмотрю, мы с ним договорились.
– Ка-а-ко-ой пистолет?
– Ну, вальтер ржавый. Я его в керосин положу.
– Ты что, мальчик? Где пистолет?
– Да вот там! – и я указал рукой на схрон.
Тётка побагровела:
– Никакого там пистолета не было. Никогда! Не ври! Ты понял, говнюк маленький! Никогда! Я вот вам покажу с Витьком!
Мне стало обидно. Я не врал. А она сказала, что вру.
Вечером, когда родители вернулись домой, я рассказал про свою обиду маме. Она пересказала отцу. Он потребовал, чтобы я рассказал всё от начала до конца. Помолчал и спросил:
– У Витька родители кто? Знаешь?
– Они в спецчастях…
– Воры они. Колька ещё перед войной в воры подался. Войну в лагере пересидел. Вышел, женился и опять загремел, и мать Витька, Нинкину сестру, за собой утянул. Он воровал, а она продавала. Его это оружие. Воровское. Понял?
Так и расстроилась наша игра в войну. И я перешёл на чтение книг. Кстати, и Витёк стал завзятым книгочеем. Книга мне сразу же попалась хорошая – «Сын полка». Я дал ему почитать. А Витёк зачитал её безвозвратно…

БРАВОЙ ПЕСНЕ ВСЛЕД…

В ту пору солдаты ходили по городу строем и с песней. Для нас, мальчишек, не было ничего более волнующего, чем солдатский строй с покачивающейся щетиной трёхгранных штыков. Солдаты появлялись как бы ниоткуда, из тех частей города, куда по своей малости мы ещё не проникали. Теперь-то я понимаю, шли они из старинных Михайловских казарм. Каблуки начищенных кирзачей били по булыжнику мостовой в такт громыхающей солдатской песне. Всем без исключения становилось ясно: от тайги до британских морей Красная армия всех сильней!
Ясно, что не хор Александрова пел на марше. Скорее, было бравое скандирование в такт ста двадцати шагам в минуту, как заведено задолго до того, как Русскую армию превратили в Красную. Но мы, всё наше дитячье сообщество, пребывали в неописуемом восторге! За такой песней можно было идти в любые дали дальние.
Стоял жаркий-прежаркий июль. Однако никаких скидок и отступлений от порядка не допускалось; карабин с примкнутым штыком, подсумки с патронами на поясе, шинельная скатка через плечо, вещмешок, сапёрная лопатка и, конечно же, фляжка в защитного цвета чехольчике – вот, сколько всего. Поэтому налобная кромка пилоток уже была оторочена тёмной полоской пота.
– Раз, раз, раз, два, три, левой! – задавал темп капитан, шагавший слева. А замыкал строй солдатик с предостерегающим красным флажком. Хотя машины на улице тогда были скорее исключением, чем правилом, но ломовики ездили, а возчики – известное дело – мимо рта не проносили и больше полагались на лошадиную смекалку, нежели на помутившееся зрение.
– Айда за ними! – предложил Витёк мне и Серёньке.
– Куда? – опасливо спросил Серёнька.
– Они за линию идут. Там стрельбище! Пошли. Посмотрим, потом гильз наберём.
– Мне нельзя без спросу! – заканючил Серёнька. – Отец надерёт.
– А ты? – спросил меня Витёк. Или тоже…
Конечно же, и у меня отец не сахар и при случае воспитательных мер не жалел. Но признаться в этом, да ещё при всех, гордость не позволяла. И мы пошли вслед за солдатами. Сперва по растрескавшемуся асфальту тротуара. Потом асфальт сменился хорошо утоптанной землёй. Затем дорога поворотила направо и вниз в сторону железнодорожного переезда. Здесь лежала мягкая и тёплая пыль, и по ней бежать следовало вприпрыжку – а по-иному не получалось идти вровень со строем. Витьке хорошо – он старше, и ноги у него длиннее. И к хождению далеко от дома привычнее меня. А я вдобавок ещё и босой. Поскольку за сандалиями домой сбегать было нельзя: во-первых, солдаты уйдут, во-вторых, зачем лишние расспросы!
Дошли до переезда. Рельсы блестели и обжигали босые ноги. К тому и натоптал я их, поскольку к босому хождению непривычен. Дальше – влево. Ещё немного по колючей выгоревшей траве, и мы пришли.
– Эй, бойцы! – окликнул нас капитан. – Вы куда?
– Дядя командир! – ответил Витёк. – Мы с вами.
– Мы посмотреть, – добавил я.
– Посмотреть?! Призовут, тогда и насмотритесь. А сейчас, чтобы духу вашего тут не было!
– Дядя командир…
– Отставить разговоры! – И капитан начал отдавать команды солдатам, располагавшимся в окопчике.
Нам оставалось только подчиниться. Но уйти? Ну уж нет! Зря, что ли, шли в этакую даль! Мы отошли за спины солдат метров на двадцать, за границу стрельбища, и присели у кучи серой щебёнки рядом с рельсами.
Стрельбище… Много лет спустя, отец, читая вслух роман Симонова «Живые и мёртвые», вспомнил июнь сорок первого года. Он уходил на фронт добровольцем в числе первых. Их, обмундированных в х/б и обутых в ботинки с обмотками, привели на стрельбище за линию. Полковник с орденом Боевого Красного Знамени на груди, с тремя «шпалами» в петлицах диагоналевой гимнастёрки взял в руки «трёхлинейку», вогнал пять патронов в магазин и, стоя, выпустил пять пуль в мишень, изображавшую фашиста в рогатой каске: четыре – в сердце, а пятую – в лоб. Потом умело бросил осколочную гранату, громыхнувшую в рытвине, продемонстрировав, что прежде надо рвануть кольцо. Потом улёгся на заботливо расстеленную плащ-палатку и насквозь продырявил выстрелом из противотанкового ружья толстый круглый балансир от железнодорожной стрелки. Затем зычно пояснил, что только так надо бить фашистов, и, скомандовав: «По вагонам!», добавил, что оружие выдадут по прибытию на фронт. Так и вышло: своё противотанковое ружьё отец осваивал уже под немецким обстрелом в окопе. Вернулся ли домой кто-то из ехавших с ним на фронт в теплушке, не знаю. Отцу, однако, повезло...
Это было то самое отцово стрельбище, но тогда я об этом и знать не мог. Мы сидели с Витьком и слушали, как протрещали после команды «Пли!» три залпа по бумажным мишеням, развешанным на кольях. Затем солдаты собрали мишени, каждый свою, и отдали командиру. Отряхнули песок с обмундирования после команды «Оправиться!» и строем, взбивая сапогами дорожную пыль, зашагали в город.
Мы с Витком рванули к окопам за гильзами. Но их в окопах не было. Видно, гильзы велено было собирать и сдавать для отчётности по истраченным боеприпасам. Это был удар! У меня сразу заболели изнеженные, натоптанные по асфальту и камням подошвы. Я так разнылся, что Витёк до переезда даже тащил меня на закорках – всё же был он постарше и посильнее меня. А дальше я побрёл сам, загребая ногами ласковую, тёплую пыль.
Мы возвращались домой без трофеев, но всё-таки гордые, повидавшие то, чего никто из дворовых и не нюхал, твёрдо зная: Красная армия всех сильней. А мы вырастем, пойдём служить «срочную» и постреляем. Прикажут – не только по бумажным мишеням.
Дома пришлось во всём признаться. И за дальний поход, как вы понимаете, меня не поощрили. Но бравую красноармейскую песню я запомнил на всю жизнь. И откуда мне было знать, что в оригинале припев её звучал так:

Так пусть же Красная
Сжимает властно
Свой штык мозолистой рукой,
С отрядом флотских
Товарищ Троцкий
Нас поведёт на смертный бой!


СЛОЙКИН

Когда Слойкин шёл через наш двор к своему подъезду, тяжело ступая начищенными до неимоверной ослепительности хромовыми сапогами, всё во дворе стихало. Даже скорая на язык Шурка Дерябина в этот момент могла любое слово, даже не делимое на слоги, прервать тут же, даже посреди согласной. А он шёл себе и шёл. Такой весь из себя уполномоченный властью, упакованный в синий милицейский, хорошего сукна мундир со стоячим воротничком, с двумя рядами пуговиц, надраенных асидолом, перепоясанный офицерским, доброй кожи, ремнём с двойной портупеей и кобурой на поясе. В кобуре, правда, никогда не было пистолета. Но это не имело никакого значения. Достаточно форменной фуражки и синих галифе с красным кантом. Слойкин служил в милиции.
Он поднимался на третий этаж, шествовал по коммунальному полутёмному коридору мимо гудящих примусов, бросавших на стены синие, инфернальные отсветы из-под сковородок, мимо коптящих керосинок, на которых булькало в латаных кастрюльках немудрящее послевоенное варево соседей, заворачивал налево и всегда одинаково стучал в филёнчатую дверь.
– Кто? – звучал из-за двери тоненький, всегда жалобный голосок жены.
– Я! – отвечал Слойкин.
Клацал кованый дверной крюк, и Слойкин скрывался за дверью своего жилища.
Он никогда не выходил во двор, ни по какому поводу. Например, покурить с мужиками-соседями. Кажется, он вообще не курил, хотя пайковые папиросы получал, и жена как-то приспосабливала их для житейских надобностей. Тем более, выйти во двор да раздавить, как говорится, баночку или отхлопать замусленными картами партийку в «Петушка». Да и о чём ему было говорить с ранеными, контуженными на фронте мужиками? А среди прочих сиживали во дворе и такие, что имели за плечами «ходку», да не одну. Правда, и Слойкину довелось применять оружие поздней осенью сорок первого, когда его отправили участвовать в облаве на дезертиров. Две обоймы из трёхлинейки он выпустил по чапыжнику, где по агентурным данным они и скрывались. За что Слойкин поимел медаль «За боевые заслуги».
Но чего-то он всё-таки опасался и даже в дворовый сортир ни по-большому, ни по-маленькому не выходил. Жена выносила в слив ведро, да и то к ночи ближе. Бывший танкист дядя Коля с лицом, перекроенным шрамами от ожогов, как-то августовским ласковым вечером, заметив жену Слойкина с полнёхоньким помойным ведром, как бы вскользь, вроде бы ни к кому не обращаясь, но в голос вспомнил начальника политотдела полка, который предпочитал из танка не вылезать, даже когда боя-то не было. А нужду справлял через нижний люк танка.
Утром Слойкин шёл на службу, и всё та же неугомонная Шурка провожала его потаённым шипением: «Ишшшшь…» Но лишь после того, как он выходил со двора. Звание его было самое пустяшное – старшина с Т-образными лычками на погонах. Однако Слойкин был малой, но всё-таки частицей той великой необоримой силы, которую боялись все.
А сама служба его была проста. Он стоял при входе в контору Госбанка. Но уже не с пустой кобурой, а пистолетом в кобуре, пристёгнутым для надёжности к поясу особым ремешочком. И взгляд его из-под козырька фуражки не обещал ничего хорошего тем, кто осмелится покуситься…

ЧЁРНАЯ ТАРЕЛКА

Тарелка – чёрный металлический обод с перекладиной, обтянутый погребально-чёрной плотной бумагой, висела, пришпиленная вилкой к розетке, в комнате, где мы обедали. Это был репродуктор проводного радио. Его ни днём, ни ночью не выключали, начиная с утренних часов 22 июня 1941 года. С нарастающей сухой трагичностью извещал он о наступлении германца на Москву и вместе с завывавшими сиренами предупреждал о появлении бомбардировщиков, стараясь перекричать хлопанье зениток и близкие разрывы бомб. Командовал: «Отбой воздушной тревоги». Литым левитановским басом раскатисто оповестил о разгроме немецко-фашистских войск под Москвой. И так, немолчно – все дни и ночи до самой Победы. Напротив, в красном углу, но молча, полуобняв Сына, из прорезей в окладе смотрела Пресвятая Богородица. Все эти дни горя неизбывного и Богородица с Сыном, и тарелка уживались в небольшом пространстве квартиры на улице Новоселенской, дом 26.
Потом война отбушевала. Тарелка отликовала вместе со всеми... И вновь захрипела, когда опять начали перебирать народ, Вскоре заполыхало в Корее. Потом принялся умирать и умер-таки Сталин. Через малое время заговорил-заблажил Хрущёв о скором наступлении коммунизма, на что дед Семён, не верящий никаким посулам, тут же откликнулся:
– Теперь на кухне к крану с водопроводной водой добавят ещё два!
– Какие такие? – простодушно поинтересовалась бабушка Лена.
– Один крантик с водкой, а другой – с красненьким. Пей по потребности. И платить не надо – деньги-то отменят в коммунизьме!
– Тьфу! – сказала бабушка. Подвыпившего деда она не жаловала. А потому такое грядущее изобилие её не очаровало.
А тарелка подрядилась изрыгать хулу на церковь и верующих. Редкий день обходился без душераздирающих рассказов о совращённых монашках, волосатых поповских пальцах, выбирающих из церковной кружки старушечьи копейки подаяний для ублажения собственных похотей.
– А ты всё несёшь им, да несёшь, – укорял дед бабушку, вернувшуюся из церкви. – А они, вон что…
Дед попов не жаловал, но и в неверующих себя не числил, находясь с юных лет под смурным обаянием графа Льва Николаевича Толстого.
Однажды, во время воскресного обеда тарелка опять принялась за своё. И без того чёрная, словно ещё гуще вычернилась, хотя, казалось бы, куда дальше? Она забубнила голосом какого-то попа-расстриги. Доставалось и Богу-отцу, и Богу-сыну, и Богу – Духу Святому и Пресвятой Деве. Себя расстрига также не жалел, обличая почём зря собственное корыстное криводушие. На мои бестолковые мозги говорение тарелки производило определённое воздействие. Тем более, среди непременных дисциплин в институте значился «Научный атеизм».
– Ты слышишь, бабушка! – сказал я. – Слышишь, что он говорит? Все в этой церкви твоей такие же… Из-за денег... Сами первые грешники.
Бабушка моя, мудрая Елена Александровна, построжев взглядом, ответила:
– Каждый, когда умрёт, сам ответит за своё; и за прегрешения, и за неверие. Предстанет пред лицом Господним. А радио… ТАМ оно не работает.
И, обернувшись к иконе, висевшей у неё за спиной, троекратно перекрестилась перед Казанской. Икона-то намолённая, давняя. Из Белопесоцкой слободы, что на Оке, из тамошнего мужского Свято-Троицкого монастыря. По рассказам, спасена во время погрома, учинённого святотатцами, похвалявшимися, что «таперича» ихняя власть навеки.
А тарелка? Мы оставили её в квартире, когда дом пустили под снос. Икону же дед забрал с собой, хотя попов до самой своей смерти не жаловал. Видно, на всякий случай…

ДВА МЕСТА

– Там, возле гаража, его и найдёте, – сказала Валентина Ефимовна – повелительница всего на студии телевидения, что стояло, лежало, двигалось и снимало. – Виктор Борисыч его зовут. Он такой… немолодой уже. – И вручила мне путёвку.
Так и есть: на свежевыпавшем снежке стоял автобус, одним своим видом взывавший о пощаде (казалось, он и без водителя готов двинуться в последний путь – к месту сбора металлолома). А подле автобуса притулился столь же поживший «козлик» – Газ-69. И в автобусе, и в «козлике» водителей не было видно.
– А кто тут Виктор Борисович? – громко спросил я.
– Это я. – послышался голос из-под «козлика». Задёргались ноги, торчавшие из-под машины, и оттуда выполз с гаечным ключом в руке немолодой человек в пальто, пошитом из дорогущего тёмно-синего сукна с роскошным каракулевым воротником и в дорогой же пыжиковой шапке. Обычно в таких прежде щеголяли ответственные работники партсоваппарата, одним своим видом подчёркивая, что шапка – по Сеньке, а они – это вам не все остальные.
Виктор Борисыч уселся на водительское место, машина завелась с одного тычка, и мы поехали. Обычное дело в дороге – разговоры. Но разговор не вязался. Он, правда, спросил, как меня зовут и откуда взялся. Работник-то я был новый. Я ответил, ожидая ответной информации. Но он молчал. Замолчал и я. Так и молчали туда и обратно все 140 километров, если верить спидометру. Только при въезде в город на обратном пути я не утерпел:
– Что же вы под машину в таком хорошем пальто?
– Исправные тормоза, – легонько усмехнулся он в ответ, – дороже пальто. Проверил на дорожку.
Многажды потом приходилось выезжать на съёмки с Борисычем – так его все студийные звали запанибрата. И всякий раз я пытался разговорить человека, который, чем дальше, тем менее казался мне обычным водилой, среди которых попадались неумолчные говоруны, балаболы-анекдотчики да матерщинники. Я не в осуждение; иначе за рулём сидеть тягостно. И скучно, и в сон клонит, и любопытство одолевает – куда едем, что снимать будем. И ещё одна чудинка отличала его от прочих. Никогда и нигде он не обедал с нами. Особенно в сельских столовых. С одной стороны, понятно – сельский общепит, что минное поле. Но с другой – горячего похлебать – милое дело.
– Виктор Борисыч, а что так?
– У меня с собой картошка по-гуцульски. Да и не надо мне много.
– По-гуцульски?
– Ну да. Варится в крутосолёной воде. Долго лежит. Не портится.
– Вы гуцул?
– Я там служил. После войны. Леса от бандер обрабатывали.
– Солдат?
– У нас одни офицеры. – И замолчал. Долго молчал, километров сорок. А потом добавил: – СМЕРШ. Слышал такое слово?
И опять молчок. Думаю, изучал меня – стоит ли откровенничать. Всё же, журналисты – особая категория. Заполошные. Говорить начинают порой прежде, чем до конца додумают. Провозгласят и, как средь двора, выставятся гордо – и не подходи, того и гляди, заклюют. А Борисыч… Служба в тех самых органах, которые вечно внутри, а не напоказ, разговорчивости не способствует. Месяца через два, однако, разговор наш продолжился, когда мы вновь оказались наедине:
– А когда генерала Абакумова – начальника вашего – Сталин арестовать велел, вы где служили?
Борисыч посмотрел на меня, как с двух стволов выстрелил. И я вмиг понял, как он там, в Карпатах, укрывшись за смерекой*, выцеливал бандита. Наповал, с одного выстрела.
– А меня сюда, с понижением. В сельский район, начальником отделения.
– Тут тоже враги?
– Бумаги перебирал. Да отправлял кое-кого, куда приказывали.
– Куда же? На Колыму?
– Далась вам эта Колыма… Ближе. Тогда Волго-Дон строили. Нужна была рабсила. Приходит шифровка: «Отгрузить два места». Смотрю картотеку – бывшие кулаки все старые. Ага! А вот этих можно – бывшие военнопленные. Они, конечно, фильтрацию прошли, даже в армии отслужили. Но плен есть плен. Еду, забираю… Ну, и так далее…
Борисыч вёл машину, крепко вцепившись в руль, и пристальнее, чем было нужно, смотрел на дорогу. Руки у него мелко и неостановимо дрожали.
– Виктор Борисович! У вас и пенсия должна быть приличная, офицерская. Зачем шоферить, себя мучить?
– А когда за рулём – я не выпиваю… – И снова замолчал километров на шестьдесят.
Когда на студии решили к очередному юбилею создать галерею фотопортретов наших, тогда ещё живых фронтовиков, попросили их надеть награды для фотографирования. Самый большой «иконостас» оказался у Борисыча. Награды все сплошь боевые. Были ли среди них знаки отличия за «два места» – не знаю. Вскоре после фотографирования спрашивать было уже не у кого…
Боже милостивый! Пошли ему там, где Ты управляешь, дорог не разбитых. И чтобы можно было водочкой душу умягчить. Хотя бы изредка…

СОСЕДУШКА

Соседи по двору звали его Кузьма Удыч. С именем понятно, а отчество – хоть стой, хоть падай. Сухопарый, нескладёха во всём: от выражения лица, застывшего в непреклонной суровости, до форменного кителя, болтавшегося на вдавленных плечах, как на швабре для мытья полов. Служил он каким-то совсем мелким, но всё ж начальником на почтамте. Кажется, в отделе доставки, и там, поговаривали, почтальонок всячески тиранил. Ходил странной, как бы ныряющей походкой. Не отказывался закурить, когда угощали, хотя и не курил. Но, прикуривши предложенную, не затягивался, а отводил от себя руку с потухающей тут же папиросой.
Кузьма Удыч повадился к нам в гости. Сначала изредка, а потом и регулярно, как по расписанию стал заглядывать. В основном, чтобы с папой запросто, по-соседски поговорить о том-о сём. Потчевать гостя в те начальные пятидесятые годы было особо нечем, да он и отказывался, вроде бы из скромности, но если мама всё-таки ставила перед ним и отцом два стакана чая в подстаканниках, он возглашал всякий раз, как бы подшучивая.
– О! Чай «Жидок»! А я вот думал взять с собой конфектов – «подушечек», к вам идучи. Хвать! А они у нас как раз кончились. Так что ты не журись, – говорил Кузьма, обращаясь ко мне. – В следующий раз непременно прихвачу.
Кстати, конфектов этих от него я так и не дождался.
А на дворе стоял тогда январь. Каникулы завершились, будто их и не было вовсе. И вновь заскрежетал с подвизгиванием голос школьной директрисы во время переменок с требованием прекратить в коридоре беготню и толкотню – ведь вы же пионеры! Скрежетал и отравлял без того короткие минуты волюшки вольной.
И вот, вечерочком Кузьма Удыч опять заглянул с медицинскими вопросами; к родителям-медикам, случалось, заглядывали соседи, а больше соседки, к маме пошушукаться о чём-то таком «непривсехшном». Или проконсультироваться о пользе красного стрептоцида, которым тогда пользовали от всех болезней. Кузьма же расспрашивал о здоровье вообще и о том, можно ли ложиться в больницу, или не ложиться, потому как залечить могут до смерти. Вот это «до смерти» мне и врезалось в память. Наверно, потому, что из-за этого разговора я наделал ошибок в тетради по арифметике, которая и без того казалась мне наукой безжалостной также до смерти. Уже и чай «Жидок» был выпит, и разговор шёл по второму и третьему кругу, а сосед всё сидел и сидел. Мама ушла в спальню, отец вкатил мне подзатыльник за ошибки по арифметике и две кляксы в тетради, а Кузьма Удыч продолжал расспрашивать про больницу и врачей всех подряд, даже про акушеров-гинекологов, переговариваясь с ушедшей в спальню мамой через полуприкрытую дверь. Странный был, как я теперь понимаю, этот разговор. Сосед говорил многослойно, повышая голос к концу запутанной фразы так, что последнее сказанное слово будто повисало в дыму папиных папирос.
– Юра, – призывала мама из спальни, – хватит тебе курить! У Кузьмы Удыча голова разболится, ему и вправду госпитализация потребуется.
– А вот взять профессора Альтшуля, – продолжал сосед. – Если, например, язва желудка, как у меня, да с прободением. А?
– К нему! – отвечал отец. – Альтшуль по язвам дока! А что? Достаёт?
– Да нет! Я так! К примеру… Всё-таки хочется знать… А? Имею я право, как язвенник ещё с войны?
– Тем более, к профессору!
– Значит, тебе Георгий Васильевич, Альтшуль этот самый, нравится? А? Да?
– Абрам Самойлович – профессор. Кафедрой заведует. Сам оперирует…
– То-то и оно, что сам. – Сосед зачем-то, как бы в недоумении развёл руками. – Зачем самому-то? Писал бы себе свою науку в затишке… А он с ножом к человеку приступает.
– Со скальпелем…
– Известное дело… Со скальпелем… А человека не стало. Или таблеточки… да не те, что надо. Да… Ну, я пошёл. А то вам спать…
После его ухода со своей половины явился дед, также врач.
– Что, Юрка? – спросил дед. – Думаешь, опять началось?
– Не знаю, папа… Не знаю.
– Но мы фронтовики, – в халате показалась из спальни мама.
– Иди спать, – прикрикнул на меня отец. – Сидишь, уши развесил…
– Боюсь, что началось, – сказал дед, держась рукой за левый бок.
Перед войной он каким-то чудом, а вернее, благодаря врачебной специальности, уцелел. Избежал расстрела, хотя был помечен, как враг народа и в лагере
побывал. Это был вечер того дня, когда газеты опубликовали сообщение об аресте извергов, врачей-отравителей из Лечсанупра Кремля, что залечивали до смерти вождей партии.
Какое отношение к этой истории имел наш сосед – судить за давностью лет не берусь. Во время войны он, как сам откровенничал отцу, управлял подразделением женщин – военных цензоров, перлюстрировавших письма фронтовиков на предмет выявления-разглашения секретных сведений, а также панических слухов. Звали же соседа полностью и по-настоящему Кузьма Иудович. Такое у него было необрезанное имя-отчество. Неблагозвучно, конечно. Но, что поделаешь: досталось в наследство от отца – в далёком и проклятом прошлом – отрёкшегося от сана дьячка в деревенской церквушке. А выбрано имя мракобесом-попом, крестившем его отца тем июньским днём, когда поминают Иуду. Не того, который Христа продал, а апостола Иуду – Христова брата. Что тоже не сильно шибко здорово для кандидата в члены ВКП(б).
Теперь, по прошествии стольких лет, я понимаю, что Кузьма Удыч на наше семейное счастье не услышал того, что поручено было ему услышать и потом донести куда следует…

Рыков Павел

Павел Георгиевич Рыков родился в Москве в 1945 году. Окончил Московский государственный институт культуры. В Оренбурге – с 1975 года. Работал журналистом на областном радио и телевидении. С 1988-го по декабрь 2012 года руководил Государственной телерадиокомпанией «Оренбург». Ныне – главный редактор газеты «Оренбургская неделя». Поэт, прозаик, драматург. Член Союза писателей России. Лауреат многих международных и российских премий в области радио и телевидения, конкурса «Современная российская пьеса» в номинации «Драматургия добра» (2006), премии имени Валериана Правдухина альманаха «Гостиный Двор» (2010), региональной литературной премии им. П.И. Рычкова (2012), премии альманаха «Образ» (2013), губернаторской премии «Оренбургская лира» (2016).

Последнее от Рыков Павел